Иду куда попало, натыкаюсь на порыжевшую решетку, похожую на окошечко средневекового приюта для прокаженных. Вдруг из одной клетки этой решетки высовывается на конце палки ветхая сумочка, и умоляющий голос бросает мне: «Монсю, Монсю!» Это тюрьма, а окно это как бы приемный покой для сообщения с улицей, откуда заключенный пользуется помощью милосердия и согревается болтовней, шумом городка и солнцем. Не знаю почему, но мне нравятся такие детски-простодушные меры наказания.
Эти города римских владений кажутся мне последними, где бедняк еще чувствует себя дома. Здесь мелкий буржуа еще относится к бедному, к нищему, к оборванцу с какой-то жалостью, с природным милосердием, почти с фамильярностью, удивляющими нас, явившихся оттуда, где по филантропии читаются официальные курсы. Здесь хозяин кафе так мягко выталкивает нищего за дверь, будто ласкает его.
Шесть часов. Мы в Риме. Какой-то субъект, которого посадили на поезд в Чивитавеккье, выходит в кандалах из арестантского вагона. Это настоящий бандит из оперы.
Он толст, цветущ, беззаботен и, по-видимому, польщен сочувственным вниманием публики в то время, как идет между двумя карабинерами, краснеющими вместо него от стыда.
Вечером, перебравши в памяти все типы блестящей или дикой красоты, которые дала нам улица, Пинчио, Корсо, я нахожу, что только англичанка или немка заставляет любить, возбуждает нежность сердца.
Здесь чувствуется, что кроме археологии нет другой работы с древностью, нет такого воскресителя этой древности, каким Мишле был для истории Франции. Что за прекрасная работа для парижанина, истощенного молодого борца, раненного современным обществом, – зарыться здесь и написать ряд монографий: Пантеон, Колизей… Или лучше, если у него хватит сил, воссоздать древнее общество и при помощи музеев и целого мира мелких вещей, близких античному человеку, показать эту древность такой, какой ее еще не показывали: банным скребком, выставленным в витрине, дать нам почувствовать бронзовую кожу старого Рима.
Сегодня вечером незабываемое зрелище в Госпитале пилигримов. На скамейках – ряды полудиких крестьян: газовый рожок освещает их темные головы, белеют только воротники открытых рубашек; стаскивают с них чулки и моют им ноги в лохани – братья церкви св. Троицы: пилигримы в красных рясах и белых фартуках, с салфеткой под мышкой, как гарсоны в ресторане. Эти братья – кардиналы, принцы, молодые вельможи; их лаковые штиблеты виднеются из-под ряс, а кареты ждут их на площади. И когда эти грязные ноги оказываются вымыты и вытерты, братья губами касаются и целуют их в двух местах.
Чувствуешь некоторое волнение перед таким безжалостным призывом к равенству. В сущности, ведь католическая религия – великий источник гуманности, и меня раздражает, когда я вижу, что умные и мыслящие люди преклоняются перед бесчувственной религией древности. Все нежное, все чувствительное, все прекрасно трогательное в современности идет от Христа.
Музей Ватикана. У мужских статуй узкие бедра, которые в наше время встречаются только у гимнастов и акробатов.
Одна из характерных черт красоты греческих статуй – черта, на которую я нигде не встречал указаний, – это глаза! Нижнее веко несколько отступает назад, так что если смотреть на глаз в профиль, он рисуется наклонной линией, тогда как в римских бюстах – это особенно заметно в посредственной скульптуре – верхнее веко на одной линии с нижним.
Другая черта в греческой красоте, черта, вполне оцененная поэтами, это форма и нежность щеки. Костяной остов лица, вероятно, был чрезвычайно сужен, сжат, изящен. Это не римская голова с ее выпуклыми скулами, которая полное свое развитие получила в головах варваров.