Ватикан, № 66, предположительно – голова Суллы. Голова того же типа, как у актера Прово. Это старик с изрытым морщинами лбом; глаз без зрачка, в углублении, кожа собрана в углах глаз гусиными лапками, а кожа на щеках – вялая и обвисшая с годами; рот скошен вбок и полуоткрыт – от недостающих зубов: полуулыбка эта дышит иронией и умной горечью; и нет ничего удивительнее лепки дряблого подбородка и двух чудных сухожилий, вилкой расходящихся на шее.
Но артистичнее всего в этой голове с тщательно вылепленными плоскостями – удары резца, сохранившие грубость наброска и запечатлевшие на этом живом лице глубокие борозды, проведенные жизнью и возрастом. Есть части – например, ниспадающие линии щек, – которые сквозь «каменность» исполнения, сквозь крупнозернистость мрамора, обнаруживают как бы непринужденность гениального рисунка. Странное и редкое сочетание красоты греческой скульптуры и реализма римской.
Статуя вдвое больше человеческого роста, золоченой бронзы, с позолотой, изъеденной ржавчиной веков, как старинная монета; статуя, которая кажется телом исполина в золотой и черненой броне, – это недавно найденный Геракл. Обломок великолепия под радостной лаской дневного света, он возвышается в своей нише, словно сияющее богатством и роскошью солнце античного храма.
Цезарь Август. Волосы прядями ниспадают на лоб. Эта голова, крепко сбитая голова древнего римлянина, осенена мыслью. Созерцательная материальность.
Суровая и глубокая красота глаз, которые скорее чувствуешь, чем видишь в их темных нишах. Внизу лица, вокруг рта – как бы утихшее страдание и высокая озабоченность. Кираса, вся покрытая историей и аллегорией, опоясывает императора барельефами, напоминающими своей лепкой каску центуриона из Помпеи, а своим слинявшим цветом – старые, бледно-розовых тонов, изделия из слоновой кости. Величавые и спокойные складки плаща, перекинутого на правой руке, которая держит скипетр мира – в настоящее время одну только рукоятку, как палку от метлы. Явление величия и силы человечества, меланхолическое божество Повелевания.
Вот где я признаю и утверждаю то, что, впрочем, я всегда признавал в спорах с Сен-Виктором: подавляющее преимущество греческой скульптуры. Про живопись – не знаю, может, это и было великое искусство. Но живопись – не рисунок, живопись – это прежде всего краска, и ее я вижу только в странах холодного или жаркого тумана, в краях, где испарения воды особым образом преломляют свет, как в Голландии или в Венеции. Я не представляю себе живописи ни в ясном эфире Греции, ни в голубом свете Умбрии.
Египетский музей. Изящество изысканных фигурок и нежная неразвитость форм. Кажется, будто фигуры выступают из пелены базальта, облегающей их целиком, без единой складки.
1868
И вот, вполне ощущая готовящийся отказ, мы в зале для чтения. Туда приплелись нехотя и актеры, спрашивают, длинно ли будет. Некоторые громко заявляют, что если больше трех часов, то они не останутся. Тьерри сидит к нам в пол-оборота, избегая глядеть на нас. Рукопожатие его холодно, как колодезная веревка[69]
. В позах актеров, разместившихся на диванах и креслах, сказывается ожидание, утомление и скука.Несмотря ни на что, мы взялись прочесть заранее осужденную пьесу ["Отечество в опасности"] так, чтобы она врезалась актерам в память. И вот хладнокровно, вполне владея своим голосом, так спокойно, будто сижу у себя в комнате, я твердо читаю, в то время как Коклен рисует карикатуры и толкает под локоть Брессана, чтобы тот обратил на них внимание. Между тем Го, Ренье и Делоне слушают пьесу, и, кажется, им интересно. Но все они, зная революцию только по Понсару[70]
, несколько ошеломлены революцией, писанной с натуры. Пьеса кончается страшными словами, великолепными словами, и я могу их так назвать, потому что заимствовал у кого-то. Она кончается словами старухи, которая, влезая в телегу, везущую ее на гильотину, восклицает: «Едем, мерзавцы!».Отворяется дверь в кабинет Тьерри, запертая до того на ключ; мы слышим, как без всяких предварительных прений, без спора, без шума голосов за или против – падают шары; видим и в другую полуоткрытую дверь, как весь комитет исчезает в коридоре, спасаясь бегством. Почти тотчас же дверь отворяется, входит Тьерри – молча, с миною более сокрушенного сердцем человека, чем священник, который в пять часов утра входит к осужденному на смерть, – и гнусавит: «Господа, к сожалению, я вынужден объявить вам, что пьесу следует переделать. – И прибавляет: – Не за талантом дело, но пьеса нам всем показалась очень опасной для исполнения».