1870
Я вспомнил Менильмонтан, замок, подаренный герцогом Орлеанским одной оперной танцовщице, сделавшийся впоследствии собственностью нашей семьи, где жили наши дядя и тетя де Курмон, Арман Лефевр с женой и моя мать, которая была в дружбе с этими обеими дамами. Я мысленно видел старый театр, рощицу, где мне бывало жутко, где были похоронены родители моей тетушки, и беседку в виде греческого храма, где дамы ожидали возвращения своих мужей: одного – из министерства финансов, другого – из министерства иностранных дел.
Наконец я вспомнил Жермена, нашего старого садовника – эдакого невежу, который бросал в вас граблями, если ловил вас на краже винограда. Как сейчас у меня перед глазами оригинальный чудак, старый дядя моей тетушки – вот он возится в углу сарая, налаживая какой-то экипаж на трех колесах, из которого должен получиться самокат.
И замок, и сад, и рощица представляются мне большими, огромными, как всё то, что мы видели детскими глазами.
Дальше воспоминания мои перенеслись к первой моей молодости, к моему пребыванию у дяди Альфонса, рожденного быть священником, но в силу обстоятельств занявшегося торговлей в Англии; разорившись по вине своего компаньона, внезапно уехавшего в Ост-Индию, он удалился, с Горацием в кармане и с незатейливой своей подругой, в небольшое имение в Луарэ.
Каждый день мы проводим по нескольку часов в водолечебном заведении, в этом доме страдания и пытки, где к плеску воды и жестокому «шшш» душа примешиваются вздохи, жалобы и подавленные вскрики. В коридорах встречаются неуклюжие фигуры, плохо прикрытые купальными халатами, слышатся вопросы врача: «Как почивали?» и ответы: «Плохо! Нехорошо!»
После долгих-долгих месяцев я снова беру перо, выпавшее из рук моего брата. В первую минуту я хотел прекратить этот дневник на его последних заметках, на словах умирающего, возвращающегося к своей молодости, к своему детству… «К чему продолжать эту книгу? – говорил я себе. – Карьера моя кончена, честолюбие умерло…»
Сегодня я думаю то же, что и вчера, но испытываю некоторое облегчение, рассказывая самому себе об этих месяцах отчаяния, может быть, имея смутное желание запечатлеть все, что есть в них раздирающего душу, для друзей моего любимого брата. Зачем? Не умею ответить, но я как будто одержим этим желанием.
Итак, я опять принимаюсь за этот дневник, пишу по заметкам, набросанным в ночи слез и страдания, заметкам, которые можно сравнить только с криками, облегчающими сильную физическую боль.
При наступлении ночи мы молча гуляли в Булонском лесу. Брат в этот вечер был грустен, грустен как никогда. Я сказал ему:
– Что же, мой друг, положим, тебе надо будет лечиться год, другой, но ведь ты молод, тебе нет еще и сорока лет, неужели тебе мало останется времени на писание книжек?
Он взглянул на меня с удивленным видом человека, который понимает, что тайна его мысли открылась, и ответил, напирая на каждое слово:
– Я чувствую, что никогда больше не буду работать… никогда!
И все, что я ни пытался возразить, только делало более сердитым тон, которым он продолжал повторять свою отчаянную фразу. Эта вчерашняя сцена причинила мне жестокую боль. Всю ночь я чувствовал в себе мрачное, сосредоточенное отчаяние его лица, его голоса, его позы.
Бедный!
Я понял тайну его неистовства в труде в течение октября и ноября, понял, почему тогда не мог оторвать его от стула, на котором он с утра до ночи, без перерыва, отказываясь от отдыха, сидел над последней книгой, подписанной его именем. Писатель торопился, с настойчивым упрямством, не теряя ни минуты, спешил выжать последнее из своего ума, из своего таланта, близкого к крушению.