Я думаю о последнем абзаце нашей книги «Гаварни», который Жюль однажды утром в Трувиле прочел мне, пока я еще лежал в постели. Он составил этот абзац ночью, во время бессонницы. Не могу передать словами ту глубокую грусть, которую я ощутил, пока он декламировал мне с почти набожной торжественностью этот небольшой отрывок. Мы раньше советовались об этом куске и хотели написать его позже. И тут я понял, что, оплакивая Гаварни, он оплакивает самого себя, и фраза «Он спит около нас на кладбище в Отейе» засела в моей памяти, преследуя меня с каким-то неотвязным жужжанием.
В первый раз тогда мне пришла в голову мысль, которая никогда раньше не приходила, – мысль, что он может умереть.
Жюль шагал, высоко подняв голову, часто опущенную в последнее время от утомления; шагал весело, с разными ребячески милыми выходками, которые как бы говорили мне: «Ну что? доволен ты? Мне лучше, я весел, и, не правда ли, я еще не совсем поглупел?»
И все время, пока мы гуляли, искрилось все, что было тонкого и едкого в его уме, и он бесконечно комментировал толпу, в которой мы находились. «Ты ничего не отвечаешь, – проронил он вслед за прелестным словечком о парочке старых любовников, – тебе жалко видеть меня таким, да?» Я еле отвечал, так я был упоен, так я поглупел, будто видел перед собою чудо. Боже мой! Если бы это могло продолжиться… Но у меня были такие ужасные разочарования после таких же многообещающих дней!
Он никуда не хочет идти, никому не хочет показываться, он говорит, что «стыдится самого себя».
С некоторых пор – и это с каждым днем становится все заметнее – Жюль нетвердо выговаривает буквы:
О, многие станут говорить, что я не любил брата, что истинная любовь не «описательна». Это меня не тронет, я убежден, что любил его больше, чем когда-либо было любимо человеческое существо теми, кто это говорит. Не преминут прибавить, что следует молчать о некотором унижении любимого человека, о некоторой его душевной слабости, вызванной болезнью. Да, одно время мне не хотелось писать об этом; некоторые фразы раздирали мне душу, когда я их переписывал для публики. Но, подавляя всякую чувствительность, я подумал, что для истории словесности полезно написать беспощадную картину агонии и смерти мученика литературы и несправедливости критики.
А может быть, это я сам такой странный человек, что мое горе и отчаяние невольно обращается в литературу.
В его сосредоточенности, в его самоуглублении, в его погружении в самого себя есть такая бесконечная грусть, и она указывает на такие ужасные вещи, происходящие внутри его существа, что мне хочется плакать, глядя на него.
Однажды, когда именно – не знаю, я попросил брата подождать меня минутку в пассаже «Панорам»[78]
. Он, указывая на решетку бульвара, сказал: «Это здесь, не правда ли?» Он уже не узнавал «Панорам»!.. В другой раз он не мог припомнить правильного написания фамилии Ватто, которая была ему родной. Он дошел до того, что с трудом различает гири, с которыми делает гимнастику: ему требуется приложить усилие, чтобы отличить большие от средних, а средние от малых.И несмотря ни на что, в нем еще жива наблюдательность, и он удивляет меня иногда замечаниями истинно писательскими. Тайна, необъяснимая, недосягаемая тайна заключается в сопротивлении, в цепкой жизненности известных умственных способностей при общей атрофии мозга; тайна в неожиданных словах и размышлениях, живых и глубоких, вырывающихся из общего летаргического сна; тайна, ежеминутно отрывающая вас от вашего отчаяния и заставляющая думать: «А может быть!..»