Внимание – этот процесс умственного овладевания тем, что происходит вокруг вас, – действие столь простое, легкое, быстрое и бессознательное при здоровье мозговых способностей, это внимание уже не в его воле. Чтобы проявить его, Жюлю нужно приложить огромное усилие, напряжение, от которого наливаются жилы на лбу и после которого он делается совершенно разбит. В это любимое мною лицо, где были ум, ирония, тонкое и злое остроумие, прокрадывается – я вижу это! – с каждою минутою все сильнее угрюмая маска слабоумия. Я страдаю, страдаю так, как, кажется, ни одному любящему существу не дано было страдать!
Он почти никогда не дает ответа на вопросы. Спросишь его, отчего он так грустен, – он отвечает: «Ну, вечером я буду читать Шатобриана». Читать вслух «Замогильные записки» – вот его мания. Он меня преследует ими с утра до ночи, и надо делать вид, будто его слушаешь.
Мало-помалу он теряет способность любить, теряет свою человечность. Другие для него как будто перестали существовать: в нем возобновляется хищный эгоизм ребенка.
У него есть отчаянная формула. Когда он случайно берется за книгу и попадает на одну из своих, он говорит: «Хорошо было написано». Никогда не скажет: «Хорошо написано». В этом жестоком прошедшем времени есть холодное признание того, что писатель в нем умер.
Что всего ужаснее в этих болезнях мозга, это то, что они не только разрушают умственные способности, а понемногу подкапываются у любимого существа под его чувствительность, под нежность и привязанность, отнимают у него сердце… Той милой дружбы, лучшей доли нашей жизни и моего счастья, я уже не нахожу, не вижу у него. Нет, я уже не чувствую на себе его любви – вот величайшее мое мучение, и всё, чем бы я себя ни уговаривал, нисколько меня не утешает.
Неотступная мысль овладела мною, и мучает меня одно искушение, о котором я не хочу писать. Если бы я не слишком сильно любил его!.. А может быть, для этого я люблю недостаточно сильно…
Меня терзает его глухая вражда ко всякому рассуждению, как будто в его уме порвалась цепь мысли и он возненавидел логику. Когда представляешь ему какой-нибудь довод – даже самым ласковым тоном, – от него не дождешься ни ответа, ни обещания исполнить то, о чем его просишь. Он замыкается в упрямом молчании, лицо его покрывается какой-то злобной тучей, в нем проявляется нечто новое, незнакомое, скрытное и враждебное.
Лицо его стало смиренным, пристыженным. Он избегает чужих взглядов как свидетелей его приниженности, его падения… Давно уже разучился он смеяться, улыбаться.
Сегодня на залитой солнцем дорожке, по которой мы каждый день в 11 часов возвращаемся после обливаний, Жюль остановился перед кустами, окаймляющими дорожку, и долго говорил мне о сходстве тени от веток, веточек, еле распускающихся листочков с рисунками японского альбома, а потом распространялся о том, как мало похожи французские рисунки на рисунки, набрасываемые солнцем. Затем он начал признаваться – с экзальтацией, которую я уже отвык встречать у него, – в своей склонности к искусству Дальнего Востока.
Ремесло, которое занимало его еще долго после прекращения работы, теперь его уже не занимает: Жюль смотрит на свои книги так, как будто никогда и не писал их.