Есть у меня пуговица, железная пуговица, которой японец прикрепляет к поясу свой кисет. На этой пуговице, пониже лапки невидимого журавля, летящего вне гравированного медальона, видно только отражение этого журавля в реке, освещенной луною. Неужели народ, в котором ремесленник-поэт способен на подобные вымыслы, не годится в учителя искусства другим народам?
Говоря, что Япония производит в настоящее время переворот в зрительном вкусе западных народов, я утверждал, что Япония внесла новые краски, новую декоративную систему, если хотите, наконец, новую поэтическую фантазию в создание предметов искусства, фантазию, которой вы не встретите в самых совершенных украшениях средних веков.
– Ну, что Ниттис?
– Очень плох!
Так отвечает мне Луиза, кухарка, в прихожей его дома в Сен-Жермене.
Почти тотчас же я слышу на лестнице задыхающийся голос:
– А, это вы, иду… – и вижу бедного моего Ниттиса с подозрительной желтизной в лице, с угрюмым беспокойством в глазах, от выражения которых мне делается жутко.
Мы садимся на диван в гостиной, и он рассказывает мне о своем расстройстве зрения.
– Да, – говорит он голосом жалобным, какой бывает у людей очень ослабевших, – когда я читал, мне казалось, будто кое-где вырвано, знаете, будто дыры такие, как от выстрела дробью в бумагу… Предупредил врача… ведь это могло быть и действие дигиталиса… Он дал другое лекарство… стало лучше… Но однажды мне нужно было писать этюд… погода была как сегодня… Вдруг мне показалось, что я вижу тучи мух… вы бывали в Англии, вы видали, какой бывает там «черный туман». Ну вот, то же самое было у меня в глазах… Ах, как я испугался!.. Ведь, знаете, одно время здешний доктор не знал, что думать, думал, что у меня болезнь спинного мозга, по глазам… Наконец, на днях, он меня успокоил: ему теперь кажется, что вся штука в сердце…
– А я всегда завидовал вашему здоровью, – сказал я после паузы. – Ведь началось с того бронхита, два года тому назад, не так ли?
– С бронхита?.. Нет, – ответил Ниттис. – Это – утомление всей жизни, молодость, проведенная за работой, когда некогда бывало поесть, в Англии, где я по целым дням писал среди тумана… да мало ли что…
За несколько минут перед тем как нам расстаться, он роняет тихим голосом:
– Видите ли, когда вы так измучены, как я, уж не поправиться…
Я ухожу, убитый горем, от бедного моего друга, обреченного на скорую смерть.
На станции Сен-Жермен я встречаю Дину, которая едет в Париж покупать готовый траур для своей госпожи. Бедная девушка рассказывает мне на своем малопонятном жаргоне, прерываемом рыданиями, о внезапной смерти Ниттиса. Он проснулся в семь часов, она поставила ему на затылок четыре банки, которые предписал тамошний врач, но на этот раз банки держались плохо, и больной нервничал. Однако затем он заснул, проснулся в половине девятого, оделся, но вдруг стал жаловаться на сильную боль в голове.
Горничная, расчесывавшая ему волосы частым гребнем, вдруг заметила, что он не может уже держать голову, что она у него опускается, падает, и спросила, что с ним. Ниттис сначала отвечал только стонами, болезненными вздохами, потом вдруг, трогая себе лоб, воскликнул: «Ах, у меня здесь пустота! Я умираю!» Дина перетащила его на постель. Он уже не говорил, не открывал глаз, а только судорожно сжимал руки. Так как доктор всё не приходил, позвали студента из больницы, который и объявил, что у моего друга паралич всей левой половины и прилив крови к мозгу.
Прихожу в этот грустный дом, в этот дом, всегда казавшийся мне обителью счастья. Госпожа Ниттис, растрепанная, в расстегнутом лифе, из-под которого выглядывает ночная кофта, в криво сидящей юбке, с блуждающими глазами, беспрерывно ходит взад и вперед по длинной гостиной, иногда опускаясь в кресло или на диван, но сейчас же вставая опять и продолжая свою бесконечную прогулку, с трудом волоча усталые ноги, но не в силах остановиться. Так ходит она без остановки, без отдыха, время от времени восклицая: «О, Боже мой!» – крик, от которого у нее как будто разрывается грудь, – и поднимая обе руки над головой в жесте отчаяния.