Сегодня утром я развертываю газету и читаю, что «господин Гонкур смотрит на господина Ниттиса как на персонаж из итальянской комедии». Ах, как больно от этого непостижимого толкования моих слов!
Приехав в Cен-Жермен, я нахожу несчастную женщину как будто успокоенной, притихшей, умиротворенной. С почти сухими глазами, гладко причесанная, она по-прежнему ходит по своей гостиной, но медленно, правильно, почти как в процессиях, как ходят по хорам певчие, которых она и напоминает в своей черной косынке, сложенной наподобие монашеского капюшона. Ходит она, обняв себя и пальцами поддерживая локти, но время от времени непередаваемо беспомощным движением опускает руки.
Она продолжает говорить, но голосом уже угасшим, с паузами, все более и более походя на человека, который говорит во сне:
– Мне плакать нельзя… – и почти тотчас: – Нет, видите ли, как только я сяду, я думаю о таких вещах, о которых не надо думать, а когда хожу, когда разговариваю, я ничего не думаю…
Она долго молчит, а затем, оглядываясь в сторону гроба, который завтра увезут, повторяет с невыразимою грустью:
– А когда его здесь не будет… когда его не будет…
Смерть 38-летнего мужчины, такого любезного, такого изобретательного в придумывании удовольствий и наслаждений для своих гостей, этого живописца, истинного живописца, возбудила вполне естественное сочувствие, которое сказалось в изумительной и трогательной роскоши цветов, возложенных на его гроб.
Вот госпожа Ниттис в церкви. Она просила, чтобы пения не было, но певцы все-таки явились, благодаря, кажется, любезности итальянского посланника. И вот я чувствую, как чудный дребезжащий старческий голос пронизывает ее тоскою, беспокойством, страхом упасть в обморок, не быть в состоянии дойти до конца. Я прошу отворить дверь – и, торопливо окропив гроб святой водой, она выходит и садится в траурную карету, куда сажают и маленького Жака.
Мы у двери временного склепа; несчастная женщина словно застыла, запрокинув назад голову, с закрытыми глазами, с шепотом молитвы на губах. Она протянула руки вперед, как слепая, и делает этими руками в черных шерстяных перчатках судорожные движения: есть нечто трагическое в этих жестах.
При последних словах священника мы боимся, что с ней сделается дурно, и она, не поворачиваясь, тянет за собой маленького Жака, обвив руку вокруг его шеи и как бы опираясь ему на плечи; вдова с сиротою – перед нашими глазами грациознейшая и трогательнейшая скульптурная группа.
Эти старые письма направили мою мысль даже дальше, к годам еще более далеким, чем те, про которые они рассказывают. Они воскресили во мне полное жизни воспоминание о моей белокурой маленькой сестрице Лили. Вижу ее перед собою, когда она в 1832 году приезжала с кормилицей в пансион Губо, чтобы увезти меня оттуда, от холеры. Вижу ее перед собою, мою дорогую малютку, синеглазую, белокурую: она не хотела сидеть рядом со мною, а уселась на подножку экипажа, чтобы лучше видеть меня, пожирать меня глазами, как смотрят только дети на того, кого обожают. Бедное дитя! На следующую же ночь, дорóгой, в дилижансе, она заболела холерой. Невыносимо вспомнать об этом путешествии с умирающим ребенком на руках: отец с матерью не хотели останавливаться в деревнях и маленьких городках, через которые мы проезжали, боясь не найти там хорошаго доктора. В Шомон мы довезли ее уже едва живую.