Складывая и раскладывая лорнет, я ходил взад-вперед по кабинету, поймав себя на мысли, что считаю шаги: от гардин, занавесивших окно, до двери в гостиную вышло ровно двенадцать.
Отомкнув ящик секретера, достал пистолет с обломанным курком (все собирался отдать оружейнику, да не собрался) и прицелился в бронзовый венок на дверной филенке – он отчетливо виднелся на кончике ствола.
– Онисим! – Он омертвел, увидев пистолет, нацеленный ему в лоб. – А ведь стоит убить тебя, подлеца! Экую развел пылищу. Протри клавикорд, неси свечи и чарку ерофеича.
Пальцы легли на костяные клавиши, сразу припомнив марш из «Волшебной флейты». Алябьев хоть и написал продолжение – «Волшебный барабан», да балеты его никуда не годны, вот романсы хороши. Ах, молодость! Бывало, на ассамблее кто-нибудь напоет мотив из «Флейты» – все вскакивали, кто плясал, кто скакал, кто пел, а когда мотив кончался, брали бокалы и вилки как ни в чем не бывало.
А пальцы вспоминали, вспоминали… Ноктюрны Джона Филда[7]… Когда-то весь Петербург был без ума от гармоний этого ирландца. Чем привлекла его Россия, зачем променял он туманы Альбиона на петербургские? А что привело в Москву Гааза? Взамен любимого Генделя почти полвека внимал он звону кандалов, а ведь он сам отменный музыкант; правда, мы и тут разнились с ним – мне по душе клавикорд, звук его чист и нежен, с душевным вибрато, но Гаазу нужно было фортепиано, его мощь, он даже пьесы князя Одоевского исполнял с такой силой, словно Генделеву мессу. Как-то князь заметил: «Фёдор Петрович, вы из первых пианистов на Москве». – «Нет, Владимир Фёдорович, я из первых роялистов», – засмеялся Гааз.
Разве плохо было бы ему давать фортепианные спектакли, исторгая у публики слезы и аплодисменты; стать теологом или юристом, как его братья, или почтенным провизором, как его отец?
О, труд провизора – это умение, терпение и аккуратность, он для людей добропорядочных, несуетливых, твердо знающих, чего они хотят и ныне, и присно. Торжественный золотистый сумрак, запах валерианы, анисовых капель, мяты, шкафы из мореного дуба, хрустальные флаконы для снадобий, белые фарфоровые бочонки с мазями, фаянсовые мисочки, тяжелые медные ступки, разноцветные сигнатурки, со шкафов взирают мраморные бюсты Эскулапа, Аристотеля, Галена – все это я видел в доме Гааза-отца, когда под нежный звон колокольчика толкнул дверь двухэтажного углового домика на Вертерштрассе.
В Мюнстерайфель я ехал из Брюсселя – через Льеж, Аахен и Кёльн. А уж от Кёльна рукой подать до Мюнстерайфеля. Крепкая почтовая карета, запряженная тройкой сытых лошадей, домчала меня до городских ворот всего за полтора часа. Спросив адрес, я неспешно шел, отвечая на вежливые «гутен таги», по мощеной Вертерштрассе, такой узкой, что, встав посреди мостовой, мог коснуться разведенными руками домов по обе стороны. А мелкую речушку Эрфт, пожалуй, перепрыгнул бы, да где ж тут разбежаться русскому.
Аптеку я сразу узнал по витрине с малиновым и оранжевым стеклянными шарами. Не успел ударить молотком в дверь, как из окна второго этажа высунулась старушка в треугольном чепце, всплеснула руками; «О, майн готт, герр Пустошин!» – так я вновь встретил фрау Вильгельмину, сестру Фёдора Петровича. Она, кажется, так и не выучила ни слова по-русски, хотя прожила в Москве много лет. Весь обед фрау Вильгельмина говорила о брате, не забывая подкладывать в мою тарелку клецки.
– Умирая, матушка просила меня, если я не выйду замуж, позаботиться о брате. И я поехала в эту ужасную Москву. Хотя Фрицхен жил в огромном доме, но я нашла его в ужасном состоянии, он носил то же платье, которое привез из Вены. При мне он всегда был одет прилично, сыт, в доме был порядок. Но у Петера – это наш младший брат – умерла жена, и малютки остались сиротами. Конечно, я поехала. А вернувшись через два года в Москву, застала Фрица нищим; он потерял все: прекрасный дом на Кузнецком мосту, имение, фабрику. О, вы не представляете тот страшный день, когда происходило заседание Опекунского совета. Оно длилось девять часов! Вы же знаете, какие деньги в фабрику вложили друзья Фрица: профессор Рейс, профессор Поль. Они потеряли семьдесят тысяч, и только уважение к брату удержало их от требования выплатить долг. У него не осталось ни геллера. Я жила в каком-то чулане и беспрестанно плакала, штопая чулки Фрицхена. Он же совсем ребенок, до сих пор верит в сказки и всем их рассказывает. Мне казалось, я умру в этой страшной
Москве. Простите меня, герр Пустошин, но я ненавижу русских, – они неблагодарные, злые, они сделали Фрица нищим, а он всегда заступается за них, даже преступники ему дороже братьев и сестер… – Фрау Вильгельмина заплакала. – Это ужасная страна, ужасные люди! Вы же не знаете… Когда Фрица назначили штадт-физиком, его судили!