– Истинное мое убеждение, что люди сии находятся в неведении, посему не следует их упорство почитать злобой.
Разгневанный неуступчивостью доктора, да еще в делах веры, Филарет отпихнул служку и сам встал из кресла.
– Да что вы, Фёдор Петрович, все говорите об этих негодяях? Если кто попал в темницу, то проку в нем быть не может. Если подвергнут каре – значит, есть за ним вина!
– Да вы о Христе забыли, владыко! – вскричал Гааз.
Все, даже граф Закревский, обмерли от страха – таких слов архипастырю не дерзал говорить никто. Все опустили глаза, боясь взглянуть на митрополита. Мёртвая тишина стояла в зале, лишь в тяжелых подсвечниках потрескивали фитили свечей.
– Нет, Фёдор Петрович! Когда я произнес мои поспешные слова, не я Христа позабыл – Христос меня оставил. Простите, Бога ради…
Филарет благословил всех и, склонив седую голову в черной скуфье, вышел из зала.
После того случая мне многое открылось в докторе – словно сверкнула молния, на миг ослепительно высветив такое, чего я в людях никогда не предполагал: человек не только первородно грешен, но первородно свят. Когда Филарет, тяжело ступая, шел к двери, я украдкой взглянул на Фёдора Петровича: рябое лицо его было в поту, парик сбился набок, он тяжело дышал, но в этом грубом лице был
Ровно в восемь часов я занял свое место в приемной генерал-губернатора. Дождь лил, не переставая, со вчерашнего, окна сочились сыростью, люстры еще не зажигали, только в порфировых канделябрах горели свечи. Срочных бумаг не было, депеш из Петербурга тоже, можно не беспокоить его высокопревосходительство.
Граф вставал обыкновенно в пять утра и прохаживался по залам верхнего этажа. На нем был тогда зеленый шелковый халат, правую руку он держал за пазухой. Явившись на дежурство, я всегда заставал его гуляющим.
Потом он отправлялся в свою уборную, где камердинер, престарелый Фаддей Иванович, ожидал с нагретыми щипцами, чтобы завить ему единственную прядь волос. Эта прядь начиналась от затылка, загибалась вверх на маковку; завитая кольцом, она должна была символизировать прическу совершенно обнаженного черепа. Князь Четвертинский в шутку однажды заметил мне: «А знаете, почему Арсений Андреевич так благоволит к Чаадаеву? Да потому, что тот единственный в Москве, пред кем у нашего графа преимущество волос».
На этом все сходство и кончалось. Закревский был пухл, а Чаадаев худ, высок, всегда безукоризненно одет. Он довольно часто бывал у генерал-губернатора, и граф принимал его запросто, как давнего знакомца; эта их приязнь казалась мне необъяснимой, ибо если уж наружности их далеко расходились, то об образе мыслей нечего и говорить – воззрений, более противуположных, в природе человеческой вообще не существует; кому другому достаточно лишь заикнуться по крестьянскому вопросу, чтоб нажить себе в графе врага, а Чаадаев мог говорить при нем об любых материях.
Задумавшись, я незаметно для себя чертил бумагу итальянским карандашом. В это время кто-то подошел сзади и положил руку на плечо. Я сразу узнал эту пухлую руку и обмер от стыда, только теперь увидя, что мой карандаш изобразил два лысых профиля – Закревского и Чаадаева. Но граф ласково сказал: «Ничего, ничего, рисуй мои карикатуры».
В протяжении дня он не раз подходил ко мне, заглядывая через плечо.
– А что, запасся карандашами – рисовать мои портреты? Пустошин, да изобрази хоть ты меня не извергом. Молчи, сам знаю! Меня обвиняют в суровости по управлению Москвой, но никто не знает инструкции, которые мне дал император Николай. Государь снабдил меня бланками за своей подписью, я же возвратил ему их, не использовав ни одного, а мог ведь, ох, как мог употребить данную мне государем власть, ведь за Москвою нужен глаз да глаз, тут аулы и засады почище, чем в Чечне. Вот ты мне скажи, Пустошин, отчего Хомяков носит бороду? А вот пошлю к нему квартального да велю обрить!
– Простите, ваше высокопревосходительство, но Алексей Степанович дворянин…
– А ежели ты дворянин, так и наружность имей дворянскую, а не мужичью. Ты думаешь, я не знаю, зачем ему борода? Знаю! Борода на лице дворянина есть не что иное, как протест против существующего правительственного строя. Шалишь, брат, Закревского не проведешь! А что князь Пётр Кириллыч жаловался? Мне давеча Аграфена Фёдоровна говорила, да я в толк не взял.
– Я этого дела не знаю, может, Четвертинский знает.
Адъютант графа князь Четвертинский знал: оказалось, что Пётр Кириллович, поиздержавшись на танцорках, заложил бриллианты жены ростовщику Эйхелю.
– Ах, шельма! Тащи этого мошенника ко мне!
Закревский ушел, а мы с Четвертинским так хохотали, что в приемную вбежали Николай Филиппович Павлов и письмоводитель Лукашин.