После многолетия и анафем откупоривали бутылки, палили трубки и веселились до зари. Прекрасно исполнял пародии на оперы певец Самойлов, памятный публике по роли Рембо в «Роберте». Он так привык к одной пародии, что однажды вместо «В земле Нормандии счастливой» грянул «В Гедеонландии паршивой». Скандал! Самойлов готов провалиться сквозь сцену, а мы в креслах помираем со смеху. Неизвестно, как обошелся бы конфуз, но тут с падуги на сцену упала огромная крыса и убилась до смерти. Самойлов побледнел, актрисы визжат, оркестр играет, наконец, пришел квартальный и швырнул дохлую тварь за кулисы, после чего Самойлов спел арию как должно.
Три года я был членом Общества, потом объявился иной интерес, и я перестал посещать ассамблеи, да и другие остепенились: кто женился, кто взял на содержание… От той прекрасной поры у меня осталась любовь к музыке и холостяцкой жизни. Только раз музыка уступила другой любви – к милой, драгоценной Полине Прокофьевне.
Как она тогда сказала? «Отныне, Арсений Ильич, вы в бельэтаже моего сердца». И маленькая ладонь горела в моей руке, когда мы кубарем скатились с санок в сугроб и лежали под сенью волшебной серебристой ели, горящей лампионами. Чудо как хороша была Полина Прокофьевна в тот миг, ожидая моей поданной руки, а кажется, и сердца. В беседке гремела музыка, мчались сани, а мы, укрытые елью, сделались невидимы для всех, как в третьем ярусе Александринки, в бездонном бархатном сумраке, куда не достают бесцеремонные лорнеты.
Поленька, ангельчик! Каким
После сего блаженства можно ли ехать на блины с шампанским? Только бы сберечь эту дрожь горячих пальцев, трепетных, как пойманная пеночка! Я, старый холостяк, был счастлив. Даже будочники в серо-желтых казакинах, с допотопными алебардами казались мне милы, любезно было горланить в ответ на их сиплое «кто идет?» славное российское словечко «обыватель». От желтой луны и мерцающего снега было светло; все вокруг бело; глаза отдыхают от иллюминации, шинелей, шуб, румяных лиц, блестящих глаз, сотен зажженных свечей. Все прочь! Пусть угаснут краски, пусть смолкнут гобои, фаготы и виолы – и зазвучит любимый клавикорд с вишневой, потрескавшейся от времени полировкой. Ах, есть действительно две вещи в целом мире, ради которых достойно жить: любовь и музыка.
На Большом Каменном мосту снег валил густо, прохожих я различал смутно, они возникали из снегопада и тут же терялись в нем, словно спеша из одной белой двери в другую. Ноги ступали мягко, не подворачиваясь на булыжнике; я радовался снегу, хотя он досаждал, налипая на ресницы, щекоча губы.
На самом горбу моста я едва не столкнулся с пьяным стариком, приняв его за фонарный столб. На нем тощая шинелишка, редкие встрепанные волосы заиндевели, отчего испитое мертвецкое лицо показалось ужасным, как на картинах Сальватора Розы. Единственная пуговица с орлом качалась на нитке.
– Д… д… ваш… родие, д… д… фуражку.
Пропойца взял меня за локоть. Это прикосновение ледяных рук вызвало во мне брезгливое отвращение; после душистых розовых пальчиков Полины Прокофьевны меня смеет касаться это чудовище?! И жуткая стукотня зубов, от коей у меня мурашки высыпали по спине.
– Ах ты, ракалия, футлярный советник! Небось пропил, так еще и врать! А вот я сейчас крикну будочника…
Решительно отойдя прочь, я заметил шагах в пяти от него полуразорванную бобровую фуражку, вдавленную в снег полозом саней. Встряхнул от снега и в ту же минуту услышал далеко внизу булькнувший всплеск. Старика нигде не было, даже пуговицы не осталось. Под мостом, на зелено-синем льду, змеившемся поземкой, прорубью чернел пролом.
Не помню, сколько стоял я, оглушенный этим всплеском… Нет, кажется, я шел или бежал, все еще держа чужую фуражку. У схода моста, размахнувшись, я швырнул ее на лед и безнадежно закричал: «Мерзавец!»
Да как же не мерзавец?! Он, может, всю жизнь мою испоганил, заклятье на нее положил.