– Эх, мне бы миллионы этого Эйхеля, уж я бы распорядился! – размечтался Четвертинский. – В Париж! Стрелой! А что, Пустошин, закатимся ужинать в «Дрезден», я угощаю, оттуда к мадам Лопухиной – душу тратить! Возьмем жандармов…
– Их-то зачем? – удивился Павлов.
– Всем морды бить! Один такой умница, я его сейчас послал за Эйхелем, спрашивает: «Ваш-ство, а верно, что книги печатать немец изобрел?» Верно, Иоганн Гутенберг, ему и памятник поставлен в Майнце. Да тебе на что? «А позволили бы, ваше-ство, плюнуть ему в рожу, чтоб не придумывал!» Вот ведь какое простодушие скотское!
Хотели обсудить анекдот князя, да посетители явились, черт бы их подрал – три господина в вицмундирах с красными воротниками, при шпагах и треуголках, у самого толстого лицо перекошено апоплексическим ударом, у второго рябое, как перепелиное яйцо, у третьего и вовсе рожа.
– Соблаговолите доложить графу.
– Граф занят.
– Мы члены Сиротского суда!
– Граф занят.
Но тут дверь распахнулась, вышел граф.
– Где ваш мошенник? А это что за фигуры? А, господа грабители сирот! И ты здесь, дурак? Я-то считал тебя умнее этих мерзавцев.
– Ваше сиятельство, позвольте всеподданнейше заметить, что я коллежский советник…
– Как я тебе в пузо-то дам коллежского советника! Я тебе, прохвост, такую коллегию покажу! Пустошин, гони прочь воров! Четвертинский, хватай их! Ах, канальи, сирот грабить!..
С превеликим удовольствием мы вытолкали взашей «виц-мундиры». Тут уж и Павлов хохотал до слез.
– Ведь эти члены Сиротского суда будто из «Женихов» Гоголя. Помню, как Николай Васильич читал свою комедию у Дмитриева… неподражаемо!
Лукашин, как всегда, тут же свернул на излюбленную тему похорон.
– Да-с, внушительные похороны имел господин Гоголь, а ведь чин пустяшный – титулярный советник.
– Чин пустяшный, да звание – писатель. Ведь такого шествия Москва наша не знала. Никто не мог представить, что хоронят писателя, одни уверяли, что умер главный писарь при Университете – не тот, который переписывает, а который знает, к кому как писать: и к государю, и к генералу… ко всем.
– Николай Филиппович, да зачем он писал про ничтожное, с какой стати сор, так сказать, на всю Европу вынес?
– Хороша же будет изба, если из нее сор не выносить!
– Но как же совместить? – не отступал письмоводитель. – Вот сами граф Арсений Андреевич за гробом шли в Андреевской ленте, сенаторы, тайные советники, а за преступное письмо Белинского к господину Гоголю судили Петрушевского какого-то. Как же-с?
– Не Петрушевского, а Петрашевского, я знаю об этом от секретаря Тюремного комитета Петра Ан-дреича Карепина, шурина литератора Достоевского – он-то, Достоевский, и читал письмо, за что был присужден к расстрелу. Кажется, тому уж три или четыре года. А сейчас многие желают издать сочинения Белинского, дабы изыскать его дочери средства к существованию. Я сам дал четвертной.
– Я тоже вношу, Николай Филиппович. – И я достал из сафьянового портмоне две красненьких.
– Господа, а я дарю мадемуазель Белинской деревню в сорок душ!
Мы с Павловым бросились поздравлять Четвертинского, но тут от графа принесли тетрадь в красном кожаном переплете: «Его высокопревосходительство повелели изобразить их портрет». Я раскрыл тетрадь – на первой странице рукой графа было написано «Подарил граф Воронцов», далее следовали краткие записи, судя по всему, дневник времен войны, самый конец ее, уж после взятия Парижа. Три строчки привлекли мое внимание:
«1815 г., 12 августа, Париж. Государь учил полк Прусского Короля.
16-го. Государь учил 2 кирасирскую дивизию подле деревни Буаси.
26-го, в Вертю. Государь учил всю армию».
Отыскав чистый лист, я со всем тщанием воспроизвел профиль графа, поставил собственную подпись и число – октябрь 3 дня, 1853. На сем мое дежурство кончилось, я сел в экипаж и велел везти себя в палату Гражданского суда, оттуда в Управу благочиния, потом к квартальному Яузской части. Всюду пришлось дать в соответствии с чином, но я спешил закончить дело разом.
Квартальный сломал печать на двери и впустил меня в квартиру Гааза. Обе комнаты замусорены обрывками бумаг, мебель сдвинута с мест, на подоконнике зачем-то стакан с водой, воздух спертый.
Икона висела в спальне, лампада перед образом погасла. Я отодвинул штору, желая отворить окно, но уж вставили зимние рамы. Стекла в окнах мутные, как сквозь дождь виден дикий сад с прудом, на мостках прачки полощут больничное белье, громко хлопая мокрыми простынями, дворник сгребал листву в кучу, солдат-инвалид лениво переругивался с ломовым извозчиком, заехавшим в ворота.
Теперь я вспомнил, когда последний раз видел Фёдора Петровича, – прошлой осенью. Вот так же, как сегодня, мы о чем-то болтали в приемной графа, и вдруг письмоводитель Лукашин, стоявший у окна, стал делать нам знаки.
– Господа, господа, скорее, полюбуйтесь на сумасшедшего Гааза! Он утром приходил с бумагами, да я его нарочно послал в канцелярию обер-полицмейстера да хожалого туда подпустил, чтоб из канцелярии старого дурака адресовали в губернское правление. Пусть прогуляется под дождичком, да ножками, ножками.