После тошнотворного болота, бесконечного комарья и зверской мошки, лезущей в ноздри и уши, после похлёбки из козлиной требухи и корневищ, после сна на гнилой соломе в обнимку с горячим валуном, после идиотского труда, рашпилей, стамесок и надфилей, щётки для сметания опилок с верстака, после киянки толстобрюхих надсмотрщиков, после воплей оперируемых по живому, после гноя и поноса больных, после говённой утренней решётки, постоянных угроз и унижений, показательных болотных казней, вопля Анания: “Мен уулчаг![58]
” – этот великолепный салон, эти спокойные серовато-бежевые сиденья, гладкие стены, матовые поручни с петлями, голограммные окна с картой остановок и рекламой японской косметики, а главное – дома́, жилые дома людей, поплывшие за идеально чистыми трамвайными стёклами, дома, в которых сейчас, в сумерках, зажигаются, загораются свои родные окна, жёлтые, зеленоватые или голубоватые, каждое – со своим уютом, абажурами и плафонами, занавесками и семейным ужином, разговорами и надеждами, шутками и укорами, мелкими и большими радостями…Гарин перекрестился.
Ему очень, очень захотелось доехать до госпиталя, где его ждёт Борис Хироширович. После всего того, что высыпалось на него за безумные полгода из того самого мирового “мешка без дна”, он опасался, что новая неожиданная метафизическая гадость, материализовавшись по воле непостижимых человеческим умом законов, обвалится на Гарина и сейчас, помешает, спутает планы, порушит надежды, расхохочется чёрным смехом хаоса, и никуда доктор не доедет, а окажется в адских и бесчеловечных пространствах или во власти страшных и тупых людей. И не прилетит больше ворон, чтобы вывести его из леса, и белая ворона не даст своей крови.
“Богородица, Дево, радуйся, благодатная Марие, Господь с Тобой, благословенна Ты в женах, благословен плод чрева Твоего, яко Спаса родила есих душ наша”, – взмолился он, глядя на городские окна.
И стал про себя читать все молитвы, что знал.
За это время трамвай проехал несколько остановок, но пассажиров сильно не прибавилось. По информации, мелькающей в голографических окнах, Гарин понял, что сегодня воскресенье, двадцать восьмое октября. Это вызвало новое беспокойство.
“Госпиталь-то работает и в воскресенье, но окажется ли на месте Борис Хироширович?
Вряд ли. Выходной. Семья, жена, дети. Но обязаны, непременно обязаны пустить в здание, даже в таком странном виде”.
– Обязаны! – произнёс он, протирая запотевшее в теплоте вагона пенсне и вглядываясь в такой притягательно разнообразный уют городских окон.
“Скажу охраннику, что есть договорённость, назову грозное имя Мотидзуки-сана. Но у меня нет ни документов, ни искры, ни смартика! Как докажу? Не пошлёт ли охранник меня куда подальше? Устрою скандал…”
– Вызовут полицию, – ответил он сам себе.
“Арестуют. Но к утру разберутся, не дубы же у них в полиции. Разберутся! Чай, не Казань, не Нижневартовск. Вызволит меня Мотидзуки-сан, приму ванну, надену новое бельё, побреюсь, оклемаюсь, отосплюсь, приоденусь, подпишу договорчик и пойду на первый обход. Всё будет хорошо, доктор. Шпагу в ножны!”
Успокоившись, он вздохнул. Но вдруг почуял лёгкий запах кала.
“Ну вот ещё…”
Он уселся поплотнее, прижимаясь к пластиковой стенке вагона.
Трамвай остановился, и в него не вошла, а впёрлась шумная толпа странных, одинаково одетых лилипутов. Это были именно лилипуты, не
“Кого только не встретишь в современных городах. Лилипуты – это прекрасно. Они умные, талантливые актёры. Но есть же и совсем