Очень мало. Мне было неудобно. Он спрашивал иногда, что у меня получается, какие углы, в чем закономерности. Я сделал тогда некоторые свои наблюдения, которых нигде не было. Он к этому относился одобрительно, потому что эти наблюдения работали на его «обратную связь», на детерминированность, на физиологию активности. То есть все, что я делал, не только не выпадало, а и подтверждало его догадки. Но в большие сферы он меня не погружал, я был слишком неграмотен, и сейчас такой, а он был великий человек, биолог, математик экстра-класса. Такого уровня, как Шеррингтон, наверное.
Да, и как Павлов… Хотя его мысли шли гораздо глубже, дальше и он был гораздо более начитанный, чем Павлов. Павлов же был человек малообразованный, хотя оканчивал университет и все прочее. Надо же для самообразования непрерывно читать. А Бернштейн читал все время. А когда его отовсюду выгнали, Бружес, его однокашник, устроил его в реферативный журнал, он был счастлив. Жили очень плохо. Была же большая семья, а еще ведь был сын Саша.
У меня есть пара его писем, он мне писал, потому что он лечил у меня потом жену, дочку. Изысканные такие письма. Он стал фотографом.
Да, он уже уехал, но он приезжал, и Николай Александрович его как-то со мной познакомил, и мы общались.
Очень милый человек, но у него не было твердой профессии, он был вольный художник. Рисовал, работал в каком-то комбинате художников, потом фотографом, сидел в своем Междуреченске и не хотел выезжать оттуда. Не пил.
Да. Осталась внучка. Тоже Наталия, которая вышла замуж и уехала в Германию.
Не знаю, у нее есть какие-то ученики. Вообще она резонер. А Николай Александрович, он же великий врач был, диагностировал у нее в детстве опухоль мозга. Но он сказал, что оперировать не надо, хоть у нее и не будет детей. По тем временам такая операция была очень редка, и, если не оперировать, смерть могла быть. Оперировали в те времена Бурденко, Егоров, но очень редко. Николай Александрович установил, где опухоль, и сказал, пусть так живет.
Да, в коммуналке в этой жуткой.
Там было восемь или десять комнат. В одной жил брат, в другой – жена брата, дядя еще какой-то, там до черта народу было. Квартира была кошмарная, запущенная. Московская коммуналка, которую вы, наверное, уже не застали.
Велосипеды, корыта. И он нас принимал в комнате Тани, потому что своя комната была совершенно захламлена бумагами, рукописями, рояль у него стоял с нотами, партитурами.
Две. Потому что я вторую впервые увидел, только когда он потерял сознание. Комната – как комиссионный магазин, сплошная мебель стояла, кошмарная комната, и он с бородой лежит… Человек он был в высшей степени приятный, особенный, без выпендрежа, ну принципиально. Гельфанд тот же хорохорился, выступал, ругался, был честолюбив, как и многие другие. Был и Мика Бонгард, весь тоже из себя – великий математик. Гельфанд мог орать, например, на девок, что «не бывает математиков-женщин, и не подходите ко мне ближе чем на три шага!». Вот такие те были.
Не знаю. Помню только группу Гурфинкеля. Николай Александрович не любил междусобойчиков. Принимал всех раздельно. Нужно было уйти, когда приходил кто-либо другой, и мы не знали, о чем они будут говорить, он в это не посвящал. Многие спрашивали совета. Другие по поводу диссертации приходили, но он не признавал перекрестных знакомств по одной причине – не было времени.
Я видел его на какой-то конференции у нас в зале и на этих семинарах. Нигде в другом месте я его не помню. Не любил он этих прогулок «под луной», только с Мишей Цетлиным они гуляли.
По набережной. Мимо Зачатьевского монастыря они шли от Большого Левшинского переулка.