Именно наличие и сочетание множества идентичностей является, по Хобсбауму, основанием для обобщенной политики (general politics) в противовес политике идентичности. Разумеется, леволиберальные идеологи прекрасно отдавали себе отчет в этой проблеме, пытаясь разрешить ее, как всегда механически и на вербальном уровне, провозгласив принцип интерсекционизма — иными словами, сочетания сразу нескольких повесток, продиктованных различными идентичностями. Беда в том, что не только сумма подобных разномастных частей не создает органического целого, но и в том, что реальное объединение достигается в политике, как и вообще в жизни, за счет концентрации внимания именно на том общем, что позволяет преодолеть различия. На основе сочетания специфических повесток, построенных на политике идентичности, можно построить коалиции, но не движение с долгосрочной программой комплексного преобразования общества. Впрочем, это и не является задачей интерсекционизма, который предполагает не изменение общественных отношений, а обеспечение более комфортабельного существования ряда специфических групп (точнее — их элит) в рамках уже существующей системы.
Результатом данного процесса, в развитии которого немалую роль сыграли и левые, становится уже даже не подрыв классовой солидарности между трудящимися, а тотальное разрушение любых общественных связей, кроме тех, которые неизбежно воспроизводятся капиталистической рыночной экономикой — между работником и работодателем, между начальником и подчиненным, между поставщиком и клиентом, между покупателем и продавцом. Как отмечал французский социолог Кристиан Лаваль (Christian Laval), происходит «растворение социальных связей»[304].
Окончательным политическим итогом распространения идеологии мультикультурализма среди западных левых явился решительный разрыв между интеллектуальными представителями так называемого культурного марксизма[305] и традиционной рабочей массой. Стигматизация «белого мужчины», ставшая важнейшим элементом культурных войн, не просто разделивших Америку, но и подорвавших базовые культурные основания классовой солидарности, представляла собой вполне логичное порождение буржуазной гегемонии, породившей в постмодернистскую эпоху своего рода обратный расизм, не имеющий ничего общего с реальными интересами этнических меньшинств. Эта идеология, показавшаяся консервативным публицистам проявлением «черного расизма», который они связывали с появлением движения Black Lives Matter (BLM), на самом деле имела совершенно иные корни. Показательна в этом смысле эволюция самого движения BLM, возникшего как попытка решить совершенно конкретную проблему полицейского насилия по отношению к чернокожим американцам. Немаловажным обстоятельством было и то, что движение это возникло после восьми лет пребывания Барака Обамы в Белом Доме. Обещания прогрессистской интеллигенции, убеждавшей себя и общество, будто цвет кожи президента имеет решающее значение для общественной жизни и поможет радикально улучшить положение социальных низов, оказались несостоятельными. Как заметил политолог и левый активист Крис Катрон, BLM возникло «из разочарования в первом черном президенте»[306]. Однако в контексте американской леволиберальной политики этот протест очень быстро изменил свой вектор и превратился в медийный символ борьбы против «засилья белых мужчин», которую вели отнюдь не афроамериканцы[307]. В действительности речь идет именно о новой версии все того же белого расизма, только теперь обращенного вовнутрь, воспроизводящего в негативном ключе все ту же идею белой исключительности, но замещающую (вполне в духе Фрейда) гордость стыдом и требованием коллективной ответственности рядовых рабочих за действия, которые совершались не просто другими людьми в другую эпоху, но, что особенно важно, представителями совершенно иного, враждебного им класса.