За рулем ты не напряжён, с машиной – единое целое, всадник и конь. Ты был бы прекрасным гонщиком. Не обдумываешь, как бы вписаться в очередной поворот, а интуитивно выбираешь нужную скорость, и дорога, как живое существо, подставляет тебе свою грудь. Она играет с тобой, а если где и подбросит, так это любя, ради баловства, чтобы внимания не терял. С тобою всю дорогу можно разговаривать. Нетрудно и молчать. Можно попросить остановиться, не для чего-то, а просто, чтобы подышать. Чтобы испытать удивительное чувство: мы стоим, а пространство струится в нас, и происходит перепад времени: мы неподвижны, а оно течёт. Мы сдвинулись с места, а оно стоит в нас тишиной, наполненной свежестью придорожного луга…
Сегодня мне хочется молчать. Я гляжу в окно. Горят сухие травы. Огонь, взвиваясь космами, подходит к трассе, и в салон просачивается запах дыма. Угольно-чёрными языками гарь подбирается к чахлым берёзовым рощицам, где подкопчённые снизу стволы увенчаны сеткой лилово-розовых веток.
Мы внезапно выныриваем из дымовой завесы, и всё вокруг кажется необычайно ярким: голубичное небо, жёлтые сопки, тёмно-зелёные сосняки. Бродят по сухой ветоши рыжие тощие коровы. Уцелели на вольных полузаброшенных полях, во время долгой зимы не съели их волки и скотобраконьеры… Серая лента дороги бежит мимо покосившихся домишек с выщербленными палисадниками. Редкие ладные дома стоят среди них особняком, горделиво, словно не хотят иметь ничего общего с оборванцами…
Я всматриваюсь во встречных селян: до боли знакомые лица, все чем-то похожи. Подруга рассказывала: «Прожила в Москве месяц и приехала в аэропорт. Увидела очередь к одной из касс, и, не читая вывеску, поняла: «Наши!». Природа ли тому виной – яростное солнце, ветер; пища ли, а есть на лицах забайкальцев какой-то отпечаток, не только внешний. В глазах что-то. И речь… Мне в Москве: «Чудно говоришь», а я им ещё ни разу ни «паря», ни «браво», ничего такого…».
В груди зреет терпкая боль, не отпускает. Она давит горло и готова пролиться слезами. В сознании – пустота, и оттуда плывёт белое слово – мама. Оно слабо светится, и тьма норовит потушить его. Я не могу себе представить, что мамы может не быть. Она всегда – есть. Как детство, в котором – вся жизнь, а после – жалкое повторение этой жизни…
Где-то наш старый дом, поляны в лесу, на которых мы искали первые земляничины и набирали их в баночки из-под диафильмов… Высоченные берёзы, желто-серые песчаные тропинки к «гусиной» речке, где в ямках вода по пояс, теплущая, а дно из разноцветных камушков. На ладони они – бледные, а опустишь в воду – загораются разными цветами…. В огороде – непролазная чаща картофельной ботвы. Идёшь по картофельному морю, и сладкий ужас жмёт сердце: вдруг прыгнет под ноги холодная лягуха… А дома – весёлые занавески, в кухне на столе – целый таз золотистых горячих пирогов с капустой… Картины меняются, и нет в них ни мамы, ни папы, но это неважно, они тут, где-то рядом, и не может быть иначе…
Я пытаюсь представить маму, вижу её фигурку: она уходит от меня по широкому лугу, а я не могу докричаться. Так бывало в детских страшных снах: то голоса нет, то она не слышит… Я молча плачу, а ты искоса поглядываешь на меня и отворачиваешься, пристально смотришь вперёд. Молчание не мучает нас. Я не зову тебя разделить со мною горе, ты уже пережил его, одиннадцать лет назад. Что нового я могу тебе сказать? Эти реки надо переходить в одиночку…
Глава 3. Больничка
Больничка старая, двухэтажная. Узкий коридор, наверх ведёт деревянная лестница. Чистенькая, домашняя, но до чего же крута!
У маминой кровати сидел Алёшка. Увидев меня, прерывисто вздохнул, суетливо пересел маме в ноги, уступая место на стуле. Обрадовался, когда я сказала, что остаюсь тут, ухаживать. Распрямился, расправил широкие плечи, улыбнулся, русый, загорелый и стал, наконец, выглядеть на свои двадцать пять.
Мама смотрела на меня пустыми глазами. Взгляд её тогдашний как вошёл иглой в сердце, так и сидит там до сих пор, и жжёт, и холодит, и это, наверное, навсегда…
Нет, она меня узнала, назвала по имени, но глаза не выражали ничего, ни радости, ни грусти…
Я огляделась. На соседней кровати желтела мумия. Наполовину парализованная старушка, Капа, у которой не нашлось родственников, лежала голышом, едва прикрытая простыней. Она всё норовила здоровой ногой сбросить простыню на пол, и Алёшка, когда приходил, старательно не смотрел в её сторону.
Третью кровать занимала Люда, худая, с крашеными волосами. Корни чёрные, а кончики – оранжево-жёлтые, и когда она собирала пучок на затылке, он болтался лисьим хвостиком. Ее лицо, с красиво изогнутыми губами, карими глазами, портил только нездорово-землистый цвет. Сверхобщительная, она и двадцати минут не могла высидеть в палате, где-то бегала, даже в сон-час…