Это расхождение с ведущими тенденциями в советской науке тех лет проявляется в таком обилии, что должно было раздражать практически любого: марксист счел бы эту книгу немарксистской, «буржуазный специалист» – как раз напротив, слишком материалистической… Само название отсылает к работе Г. В. Плеханова «История русской общественной мысли», и марксистские корни работы вполне очевидны, правда, и Плеханов – марксист для советской культуры не вполне канонический, и сама подача исторического материализма со стороны Лурье довольно специфична даже на фоне относительного разнообразия теоретических высказываний 1920‐х гг. Я. С. Лурье говорит о базовом влиянии дарвинизма на взгляды своего отца[503]
, и теоретическое введение книги, действительно, производит впечатление, будто его автор даже не дарвинистски мыслящий марксист, а поглотивший марксизм дарвинист, – никакое использование формул вроде «сознание определяется бытием»[504] не может этого затушевать. Конечно, в «Материализме и эмпириокритицизме» Ленина тоже есть примеры прямолинейного детерминизма, равно как похожие моменты можно найти и в трудах Плеханова, но даже в них остается некоторая апелляция к диалектике и неоднозначности. Лурье же прямо говорит о незначимости истории личностей, которые сами подчинены причинности исторического процесса и представляют лишь «частный случай для иллюстрации того или иного социального закона»[505], о том, что традиция в социуме равносильна (в буквальном, не переносном смысле) инстинкту у животных, о том, что общество равносильно организму[506]…Но и это не все. Связь со «старой наукой» оказывается такой же полуиллюзорной. Призыв к проведению аналогий, рассуждения о капитализме и капиталистах в Древней Греции, об «античном социализме» в конце 1920‐х гг. однозначно квалифицировались как признак модернизаторских воззрений, свойственных Э. Мейеру и Ростовцеву, имена и работы которых уже практически превратились в жупел, а через пару лет станут им окончательно; кстати, автор ничуть не стесняется призыва к проведению аналогий с современностью. К этому можно добавить такие непривычные для советского читателя рассуждения (с примерами из источников) о том, почему квалифицированному рабу в Античности жилось лучше, чем свободному бедняку[507]
… И тема книги, которую Лурье аттестовал с некоторой иронией как историю духа, восходила тоже к начавшему складываться в дореволюционной науке интересу к исторической психологии. Вот только стремление эту психологию буквально анатомировать, увидеть в ней неизбежные и непреодолимые законы развития общества – это не от Зелинского и не от Ростовцева.Наконец, все общие рассуждения, которых в книге об общественной мысли вполне достаточно, не закрывают того, что построена она на работе с источниками – самостоятельной, не заимствованной из вторых или третьих рук, чем в те годы грешили многие молодые марксистские историки. В этом смысле права А. А. Мировщикова: перед нами «старый ученый», но только следует помнить, что с такой книгой он был бы принят не более восторженно до революции, чем после нее. Это не столько традиции дореволюционной науки, сколько ее следующий этап развития, который так и не наступил, и поэтому его представитель, проявивший себя меньшим хамелеоном, чем Богаевский, оказался в условном безвременье, в системе искаженных координат, а для остальных – на периферии.
Исходя из этого, легко увидеть вторую черту научного творчества Лурье – он вполне сознательно стремится к тому, чтобы быть оригинальным. Уже известные трактовки и подходы в науке его не прельщают, и если он где-то идет за обычным описанием ситуации (рост товарности в хозяйстве Аттики), то выводы из него будет делать иные: «Реформа Солона фактически послужила началом вторичной гибели мелких крестьян-однодворцев… и появления нового класса зажиточных крестьян-кулаков из дельцов крестьянского или мещанского происхождения»[508]
. Или вот как он в завершении работы объясняет неизбежность македонского покорения Греции отсталостью владевших массами идей: