Наконец-то пахнет весной. Машинным маслом, как ни крути, тоже. Волглый запашок асфальта смешан с выхлопными газами и невидимой черемухой, воздух еще дымчат, но свеж, весной я хожу с головой в облаках, с маленьким бубенчиком, звенящим внутри, чаще всего он вырывается наружу глюковской флейтой, но обязательно замирает потерянной Эвридикой за первым углом реальности, откуда все еще тянет холодом, сен-сансовской пляской смерти, отражение витрин копирует мой растерянный взгляд, нос и губы спрятаны под защитной маской, хотя их почти никто не носит, за три года все примирились со смертью, китайцы шумно интонируют на своем инопланетном языке, прерывая мою внутреннюю музыку, куда запропастилась вчера моя ручка, такая отличная ручка была, дорогая, теперь я не скоро позволю себе такую, все равно они вечно пропадают. Кроме Мечика, некому взять. Так долго горит красный, целую вечность ждешь, пока светофор поменяет цвет, ждешь и ждешь, хоть сама уже мысленно ухватилась ладонью в тонкой полотняной перчатке за большую, вертикальную, гладкую коричневую ручку на дверях книгарни, стараясь не думать, сколько на ней заразы, сама уже мысленно в книжном и выбираешь свою будущую ручку для письма, вглядываясь в стекло витрины с чьими-то неловкими отпечатками с краю, с синим колпачком или с желтым взять, всё же желтый ярче, сложнее потерять, зеленый, говорит молодой парень с рюкзаком своей подруге, которую преданно держит за руку, и первым шагает на зебру пешеходного перехода, пару тетрадей для нот можно купить, просто так, на всякий случай, и ручку с желтым колпачком, веселым, как шарф этого мальчика, выбежавшего из фасадных дверей магазина. Зеленый человечек моргает: десять… девять… восемь, мальчик невидяще смотрит на дорогу, улыбается. Совсем как Мечик улыбается.
Семь… Шесть, ну что же вы! – что же я, путаюсь у людей под ногами, пока световор крадет последнюю секунду разрешения и не оставляет мне никакого решения, пока шелест шин не заставляет стряхнуть с себя оцепенение. Мальчик берет за руку стройную, миниатюрную брюнетку с прекрасно длинными волосами, шелковый акварельный платок выглядывает из ее распахнутого пальто, у меня тоже такой есть, во всяком случае в такой же гамме, гамме с интервалом в сексту мы уделим внимание на следующем уроке, дорогие дети, мальчик оглядывается на мужчину, отца, наверное, протягивает свободную руку Мечику, отцу, наверное, а Мечик – сыну, духу святому. Это совпадение, наверное. Мало ли мужчин в бежевых парках в этом городе, мало ли отцов, которые водят своих сыновей в кафе, магазины, школу, на стадион и умеют улыбаться такими же открытыми улыбками.
Аминь. Или нет?
10
Ивета не сразу хватилась.
Вернувшись в училище, она еще долго жила, будто во сне, не осознавая своей потери и страшась думать о будущем, благодарная тому, что никто не лез с сочувствием, но каждый старался приободрить. Лишь спустя неделю, когда любимая учительница спросила, как обстоят дела с подготовкой к экзаменам, Ивета вдруг поняла, что ей предстоит учиться молчанию и одиночеству, жить без помощи и опоры, и она неожиданно для себя рассказала свою семейную тайну и свое двойное сиротство, выложила учительнице все как на духу, осознав свое присутствие в никчемном мире, где смерть протаранила стены, казавшиеся прежде крепостью. «Трагедии преследуют только гения, – сказала учительница. – Вспомни, как рано осиротел Бах, как несладко пришлось Фанни Мендельсон, отрекшейся от своей музыки, сколько страданий выпало Шуману. Ты справишься. Сейчас жизнь тебе кажется бессмысленной, но возьми себя в руки, не бросай музыку». Она и не думала бросать, вспомнила, что еще до отъезда домой у нее закончилась партитурная бумага и надо бы купить новую, сейчас почему-то беда с ее качеством, но не важно, пока сгодятся просто одинарные листы, чтобы записать все те секвенции, которые приходят к ней по ночам и неизбывно звучат в голове, пока они не превратились в остинато, пока не улетучились совсем. Она будет писать с мыслью о маме. Ей бы это понравилось. Музыка прокомментирует мамин уход. Поможет ей смириться. Впустит туда, где Ивета еще не была. Что бы там ни говорил отец, он и понятия не имеет, как умеет скорбеть музыка.
Она не сразу поверила глазам, когда не нашла свои ноты. Они пропали. Исчезли. Растворились. Все разом. Партитуры, на которых она писала циклы, наброски будущей симфонии, эксперименты додекафонии и, главное, ее музыкальная сказка, та, с которой она собиралась поступать в академию. Она не помнила наизусть всего, что успела перевести за девять лет из мира фломастеров в мир нотного стана, ее память оказалась несовершенной дискетой, не уместила весь объем созданного музыкального материала – аккуратно записанного, но (какая дура, господи! Какая дура!) в единственном экземпляре. Черновиков она не помнила тем более.