И он по-иному, деловито и кратко, окончил письмо:
«При лице шаха всего только будут два чиновника: Мазарович — любезное создание, умён и весел; а другой — я либо НН. Обещают тьму выгод, поощрений, знаков отличия по прибытии на место, да ведь дипломаты на посуле, как на стуле. Кажется, однако, что не согласятся на мои требования. Как хотят, а я решился быть коллежским асессором или ничем. Степан, милый мой, ты хоть штаб-ротмистр кавалергардский, а умный малый — как ты об этом судишь?»
Запечатав письмо, отправив с Сашкой на почту, он снова пристроился подремать у камина, вытянул ноги к огню, да вдруг подумал о том, как всё-таки глуп его молодой человек, который, ставши нечаянно персонажем комедии, хотя бы ещё не написанной, уже отделился от него самого и над которым после его пресмешного демарша с чинами стало смешно и полезно смеяться вовсю: горе уму, который имеет постоянное жительство в одних эмпиреях и вечно витает в одних мозглявых туманах Жуковского — вот ужо я ему!
Нет, от трезвости, жёсткой, сухой, никуда не уйдёшь, в жизни с одним благородством души да с просвещённым умом далеко не продвинешь себя; то есть в Персию, конечно, должен удрать, а не то с одним умом и благородством души как раз попадёшь в дураки.
Как бы только об этом печальном событии попрозрачней намекнуть дуракам?
Позволь, из чего намекать? Выйдет ужасная скука, чуть не пропись из азбуки — от азбуки скулы воротит и дураку. А вот как-нибудь так, чтобы самый пошлый дурак, особливо из умных, из крикунов, за чистую бы монету всё принимал и только истинно умный мог бы об истине догадаться и надорвать от смеху живот?
Нет, этот молодой человек, без сомнения, благороден. Как же — из чинов не желает служить, из одного лишь высокого духа; и умница, умница, должен так говорить, чтобы остроты сыпались градом, и от того, разумеется, в остервенении, в противоречии с обществом, которое его окружает. Его не понимает никто, да и трудно понять. Никто из глупцов не в силах простить — на то и глупцы, — для чего он немножко повыше других, подлости не терпит ни явной, ни тайной, остёр на язык, не видит ни в ком ни одной благородной черты оттого, что мало в ком она есть, это призрак в ночи, и так далее.
Задача, признаться сказать...
Может быть так: эта, как её, скажем для краткости, Ферзь, с этим всю ночь напролёт провела, с Сахаром Медовичем со своим, что там и как между них, об этом, ясное дело, потом, пока же кому в толк не взять, из тех, кто вечно в креслах торчит всякий день, какой дьявол сводит нас с ними ночью, всяк на этом месте с приятностью и с пользой бывал, а тут этот умник, бац, три года прошло, впопыхах на порог, едва свет за окном, и с жаром требует вечной любви от неё?
В креслах, натурально, гогот и смех: трезвый опыт житейский велит нам трёх дней сряду не верить лукавому полу: лукавый пол на всякие штуки куда как горазд, а тут три года, помилуй, что за болван, она же с другим ночь всю у нас на глазах!
В таком повороте, пожалуй, имеется смысл, всё дело, выходит, не в пылких словах об истинах прописных, а в тонкой интриге. Умён истинно автор один, на то и комедия, в трагедии истинный подвиг и ум.
Стихи замерещились. Он вскочил, впопыхах записал, стал ходить от стены к стене, чуть не стукаясь лбом, как помешанный, сам с собою бормоча, Сашку пугая. Дни полетели, как ветры, Сашка только моргал.
Между тем Мазаровичу, верно, пришёлся он по душе, Семён Иваныч при встрече продолжал уговаривать, дёргая ухо, на трёх языках:
— Помилуйте, как не согласиться служить при Ермолове? Любезный, искательный, властный. Владеет Кавказом, замышляет сам войны, не признает никого, в письмах своих читает нотации самому государю, а с Нессельроде прямо до невыносимости груб. Что вам здесь лишний чин? При Ермолове возможность имеете сделаться кем вам угодно, хоть меня возьмите в пример: вчера лекарь, нынче полномочный министр.
Взглянул своим мефистофельским оком, показал в открытой улыбке белые зубы, с удовольствием рассказал:
— Вы не знаете, как явился он ко двору персидского шаха? Да откуда и знать! Досюда ещё, поди, не дошло.
И прищурился:
— Ну, само собой, тьма у персиян церемоний — восточные люди, мой друг. Так эти черти уведомили, что в покои наследного принца, тем паче его величества шаха невозможно взойти в сапогах, а надлежит чулки натянуть, красные по какой-то причине — своего рода, должно быть, ихний красный колпак[117]
, — а свиту оставить снаружи, по той, знаете ли, оказии, что таким образом поступали все европейские дипломаты: французы и англичане. Э, товарищ мой дорогой, видели бы вы в тот час лицо генерала — в этом лице воплотились достоинство и праведный гнев!