Однажды, чуть укатил на неделю в Москву, злоумышленники сломали решётку на окне и залезли в мою халупу, которая, вероятно, когда очутились внутри, показалась им склепом с унитазом. Спёрли банку молотого кофе, новую кожаную папку для бумаг, портативную радиоаппаратуру и (самое обидное) бронзовую чашу из Тибета, привезённую дочерью: проводя по тонким краям сосуда деревянной палочкой, обутой в рогожу, можно услышать завораживающе-таинственный гул, как бы из бездн вселенной, который, чудится, создан из перезвона космических бубенцов на картине Рене Магритта.
– Тётя Вера (Вера! – ещё одно знаковое имя на генеалогическом древе моей тезоименитой судьбы), прошедшая войну до Берлина телефонисткой в штабе, – вслух резонирую я, разглядывая на подоконнике спасительный чеснок, – и, получив орден за связь с полковником, точнее, за то, что обеспечивала связь командования с пехотой, сейчас, в преклонном возрасте, почивает до третьих петухов, воткнув куда надо из страха перед разбойниками свисток. Сон распирает её живот, газ летит в свисток, и вот уже по боевой тревоге встаёт из могил Третья ударная армия на защиту ветерана в юбке!
– Как вы грубы! – укоряет гостья и, уверяя, что лунный свет, по мнению домочадцев, если обнажить ягодицы – самое эффективное лекарство от всех болезней, в полночь во дворе (когда, по Апулею, следует с молитвой обратиться к царственному лику Луны, богине благожелательности и милосердия), согнув себя поясным поклоном, оголяет нежную попу.
– Много ли есть дам, чьё искусство быть являет собою такое единство форм и содержания? – вопрошаю я и, забыв обет целомудрия и воздержания, Эмпедоклом бросаюсь в пылающий у неё между ног кратер Этны.
Спозаранку (пока спит) тихо выскальзываю из дома, чтобы нарвать в саду любимую ею чёрную смородину, аккуратно отсекая хвостики у спелых ягод. В саду уже начинаются чудеса: близится август, вишня осыпает тропу тёмной падалицей, прикидывается Сашкиной козой, что усеивает путь позади себя кишечной дробью.
Осенью Чесночиха улетает в другие края… Достаю воду из колодца, и в бадье моих ладоней плавает опавшим листом её письмо:
«Друг мой бесценный, здравствуйте!
Когда прощалась с вами, уже знала, что буду писать вам всю жизнь, даже если не получу ни одного ответа. И знала, что, может быть, мои письма будут читать чужие глаза. Тогда это показалось мне заманчивой перспективой – пройти голой через строй солдат. Но после первого же моего письма (поздравление с днём рождения, помните?) это ощущение исчезло. Я поняла, что, если ТО, что не можешь дать прочесть любимой подруге, ТО ТВОЁ, что пишешь мужчине, умирая от счастья и стыда, могут читать посторонние – они не люди; и, значит, они для меня не существуют; хотя я прекрасно понимаю, что первая же зуботычина серьёзно убедила бы меня в реальности их существования.
Однажды я уже испытывала это… Ваши глаза за колонной в фойе театра после единственного спектакля какой-то гастролирующей труппы, где мы были вместе, не встретившись… Я вижу и сейчас ваши глаза, перехватившие мой ответный крик: бежать к вам, прижать к себе, оградить от непонятной боли, что отразилась ли, выплеснулась ли изнутри – в ваших глазах…
А сейчас то же чувство от этих слов… И всё вместе (почему это объединилось?) – животный страх за вашу жизнь, страх, заставляющий пасть на колени и умолять вас… О чём? Чтобы перестали быть самим собой? Чтобы берегли себя? Чтобы соразмеряли силы?
Благослови вас Господь, мой король!»
VII
Был ли я, протиснувшись в трижды желанный университет, «королём в новом платье» или «пигмеем в роли титана»?
«Тщеславие сжигало его, он жаждал обожания, лез на авансцену под свет юпитеров и бурю аплодисментов», – язвит вузовская многотиражка.
Когда аудитория требует меня на трибуну для отчёта о подрывной троцкистско-зиновьевской деятельности против партии и народа, я, дабы подчеркнуть, что не теряю самообладания, неторопливо подхожу к окну и захлопываю форточку – с площади дует холодный ветер.
– Вы давно ничего не ищете! Ваше место не здесь, а в духовной семинарии! – зле распыхахуся декан (сало в горошке).
– Благодать в устах твоих, чадо! – хочу молвить языком старца, но вместо того потрясаю публику перлом цинизма:
– Я давно был бы там, кабы не забирали в армию!
– В чём ты видишь смысл жизни? – вякают семь аршин говядины да три фунта лент в пятом ряду.
– В том, что дарю на улице прохожим свою улыбку.
– Фигляр! – хрюкает аудитория.
– Паяц! – добавляет газета.
– Что за грех? – удивляется Апулей. – Что за грех, если он охотно улыбается красивой девушке?
VIII
Однокурсники не могут усидеть на «Двенадцати стульях», носятся с книжкой двух писателей из двенадцати колен Израилевых как дураки с писаной торбой.
Меня, «верхогляда и сноба», волнуют другие авторы…
Мне нравятся мракобесы.
Один из них сидит на обложке фолианты в позе олимпийского атлета с полуобнажённым торсом, подняв к небу указательный перст. Вокруг хнычут ученики, кто-то, отвернув голову в сторону, подаёт приговорённому к смерти корифею кубок цикуты.