Все было хорошо, можно было плотней смежить веки и полностью погрузиться в мягкую и прохладную дрему, если бы не что-то, что ощущалось небольшой шероховатостью на пути между явью и сном, которая не пускала Нину дальше, туда — в сон, в отдых. Годом раньше, да что там, полгода назад Нина бы внимания не обратила на эту шероховатость. Но сейчас она постаралась отвлечься от звучащего над ухом голоса и, лежа с закрытыми глазами, всеми силами пыталась сосредоточиться на этом «что-то», которое она ощущала сейчас как препятствие.
Голос тети Паши все же доставал ее. Он стал почему-то резким, набатным, каждое слово начало отзываться в висках и затылке теплым глухим толчком…
Нина не видела, как подобрался и замер Баринов, стараясь при этом не обращать на себя внимания, не спугнуть рассказчицу, предугадывая продолжение здесь, в маленькой палате сельской больницы, того неведомого и странного, к чему он уже слегка прикоснулся сегодня утром… А старая санитарка все вспоминала и вспоминала, неторопливо раскручивая нить давным-давно прошедших времен, давным-давно случившихся событий, радуясь в душе таким благодатным, внимательным слушателям и тут же в душе недоумевая, зачем им, пришлым, городским ученым людям, пусть даже один из них свой, бывший местный, тутошний, слушать про каких-то там Семенихиных — как те жили, как работали, с кем дружбу водили, а с кем и враждовали…
А Нина вдруг, не открывая глаз, поднялась и села в постели. На полуслове, с приглушенным «ой!», прервала свой рассказ тетя Паша, и Баринов высоким, напряженным голосом цыкнул на нее.
Нина хотела выйти из странного и страшного своей необычностью транса, в который, можно сказать, ввела себя сама, который слегка напомнил ей утреннее состояние, но не могла ни открыть глаза, ни произнести ни звука.
Она была в полном сознании, она слышала, как поскрипывает стул под тетей Пашей, как жужжит и бьется в оконное стекло муха, ощущала запах постельного белья казенной стирки… Рассудок работал четко, обычно, и она решила переждать, пока не пройдет новый шок — на этот раз не сна, не бреда, не отдельных картинок, возникающих в мозгу, а — воспоминаний. Она все помнила, абсолютно все — как помнит человек свою прошедшую жизнь. Она могла вспоминать вразбивку, не по порядку, не в хронологической последовательности, а как захочется ей самой. Вот только она не знала, что именно ей надо вспомнить, и тогда воспоминание пришло само собой…
Ох, как же страшно и жутко трое суток умирал на ее руках старик Семенихин, придавленный рухнувшей в бурю сухой лиственницей! Вот и сейчас в ушах звучит его звериный хрип: «Марея, слышь, Марея-а!.. Возьми ружье-от, там картечины в правом стволу-у… Марея-а… сделай милость!.. Христом Богом прошу, Марея-а… Я твой грех на себя приму, слышишь?..»
Мычали недоеные, непоеные и некормленые коровы, злобно визжал и бился в дверь теплого хлева кабанчик, заходились в плаче неприсмотренные Надюшка, Васек и грудничок Мишутка, а до ближайшего жилья двое суток, если по погоде, да на кого бросишь умирающего старика и малых ребят, старшему-то всего шестой годок… А старуха-то Семеничиха в Красноярске, в больнице после операции, а Степан-то по соболиным ловушкам пошел, да бурю где-то пережидает…
Вернулся из тайги Степан, постоял над отцом, что уж неделю без дня лежал в холодном лабазе, потому как сил похоронить его не осталось, да и сыну надо с отцом проститься по-людски, и сказал, словно припечатал: «Все, собирайся. С первой водой подадимся в Россию».
А через месяц сошел на нет в горячке младшенький Мишутка, дедов любимец. И опять стоял над мертвым Степан, блестя горячим, сухим глазом, только проговорил тихо, словно про себя: «Зря вы это, папаня. Зря свово любимого внучка за собой позвали. Не подумавши вы это, папаня…»
Нина открыла глаза и, захватив в горсть у груди краешек простыни, заговорила — монотонно, невыразительно, не ускоряя и не замедляя рассказа, не глядя на слушателей, но для них.