о своей мучительной жизни. Не слишком ли, в таком случае, избыточно такой
магической силы «упражнение» для простого автобиографического повествования?
Однако непосредственно за этой фразой следует длинный, исполненный
подлинной страсти пассаж, предваряющий идеи Набокова, позднее нашедшие
отражение во всех трёх вариантах его автобиографии, с чего все три и начинаются: «Колыбель качается над бездной… Сколько раз я чуть не вывихивал
разума, стараясь высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по
оба предела жизни!».2 «С тех пор, как помню себя, – пишет Цинциннат, вдохновлённый своим автором, – а помню себя с беззаконной зоркостью... Я исхо-жу из такого жгучего мрака, таким вьюсь волчком, с такой толкающей силой, пылом, что до сих пор ощущаю (порою во сне, порою погружаясь в очень горячую воду) тот исконный мой трепет, первый ожог, пружину моего я. Как я
выскочил, – скользкий, голый! Да, из области, другим заказанной и недоступной, да, я кое-что знаю, да … но даже теперь, когда всё равно кончено, даже
теперь… Боюсь ли кого соблазнить?».3
Цинциннат «кое-что знает»: он с «беззаконной зоркостью» помнит «луч
личного», исходящий из «жгучего мрака», предшествующего его рождению, а
значит, по закону природной гармонии, может надеяться и на сохранение этого луча, то есть сознания, и по другую сторону жизни, посмертно. Это главное
его прозрение, происходящее из его исключительных способностей, – «из области, другим заказанной»; но даже теперь, когда его ждёт неминуемая казнь, он сомневается – нести ли эту весть людям, соблазнять ли ею, и, кроме того, –
получится ли у него рассказать об этом, или от неудачной попытки останутся
лишь «чёрные трупы удавленных слов». Цинциннату для обдумывания «изложения» нужен «выигрыш времени», и поэтому он так ценит «всякую пере-дышку, отсрочку … время мысли, – отпуск, который я даю своей мысли для
дарового путешествия от факта к фантазии – и обратно… Я ещё многое имею
в виду, но неумение писать, спешка, волнение, слабость… Я кое-что знаю. Я
кое-что знаю. Но оно так трудно выразимо!».4
Этот лихорадочный, задыхающийся ритм, переполненный недоговорен-ными, но поддающимися разгадке смыслами, подхватывает читателя, не давая
ему передышки: «Нет, не могу … хочется бросить, – а вместе с тем – такое
чувство, что, кипя, поднимаешься, как молоко, что сойдёшь с ума от щекотки, если хоть как-нибудь себя не выразишь … никаких, никаких желаний, кроме
желания высказаться – всей мировой немоте назло. Как мне страшно. Как мне
2 Набоков В. Другие берега. СПб., 2015. С. 10-11.
3 Набоков В. Приглашение на казнь. С. 63.
4 Там же.
276
тошно. Но меня у меня не отнимет никто. Мне страшно, – и вот я теряю какую-то нить, которую только что ощутимо держал. Где она? Выскользнула!»1
– да, теперь понятно, каким темпом, на каком одном дыхании писались одна за
другой страницы романа за летевшие две недели. И понятно – почему: «Дрожу
над бумагой, догрызаюсь до графита, горбом стараюсь закрыться от двери, через которую
скомкаю, разорву»2 (курсив мой –
Как-то неуместен спокойный читательский взгляд (филологический или
нет) на произведение, которое писалось под взглядом «сквозным и колющим в
затылок», – взглядом фашистской Германии, укрываться от которого автору
приходилось лишь собственным «горбом»: «Ошибкой попал я сюда – не
именно в темницу, – а вообще в этот страшный, полосатый (читай – «арестант-ский» –
беда, ужас, безумие, ошибка, – и вот обрушил на меня свой деревянный молот
исполинский резной медведь».3 Медведь, между прочим, присутствует и в
названии, и в гербе Берлина – очевидный намёк.
Никогда, наверное, так не мечтается об идеальном мире, как в мире реального бедствия, похожего на дурной сон. Особенно, если детство было счастливым –
«счастливейшим», – как называл своё детство Набоков. Цинциннату дарована
автором способность с раннего детства видеть сны, в которых «мир был облагорожен, одухотворён; люди, которых я наяву так боялся, появлялись там в трепет-ном преломлении … в моих снах мир оживал, становясь таким пленительно важным, вольным и воздушным, что потом мне уже было тесно дышать
начинает провидеть финал романа, когда «нарисованная жизнь» и впрямь обра-тится в прах, – пока же он как бы на середине пути, переосмысливая сны как «по-лудействительность, обещание действительности, её преддверие и дуновение», в
то время, как «наша хвалёная явь … есть полусон, дурная дремота, куда извне
проникают, странно, дико изменяясь, звуки и образы действительного мира, текущего за периферией сознания».1
Но он ещё не готов поверить в свои вещие сны: «Но как я боюсь