Но глупые мысли лишь мелькнули, тут же пропав. Потому что занавес раздвинулся, и я увидела замерший зал. Мы решили начать с песни Дюмона, потому звучало ее вступление.
«Нет! Ни о чем я не жалею…»
Я забыла о боли, о страхе упасть, о том, что вообще что-то может помешать мне петь. Забыла о своем отекшем из-за кортизона лице, о скрюченных руках, о почти вылезших волосах, об отекших ногах… Я пела, Тео, я снова пела в полный голос полному залу! И зал тоже забыл о моих недостатках, забыл о маленьком росте и дурацкой позе, о том, что голос чуть хрипит, о том, что я должна упасть. Нет, уже после первых строчек песни, клянусь, в зале вовсе не хотели, чтобы я упала и осталась лежать. Ну, не сейчас, вот еще песню… еще вот эту песню… и еще…
Мой голос креп, он словно просыпался, усиливался, заполнял все уголки зала. Происходило чудо – песня, музыка побеждали болезни, я жила и дышала полной грудью, когда пела.
А потом… шквал аплодисментов едва не обрушил потолок. Бруно Кокатрикс позже говорил, что боялся за целостность зала. Он пригласил множество пожарных, чтобы, если придется, усмирить толпу, но пожарные не справлялись, крик стоял такой, что мы с музыкантами не слышали друг дружку. Но, стоило поднять руку, призывая к вниманию, зал стихал мгновенно. На бис занавес поднимали двадцать два раза, это считала не я.
Сколько раз было спето «Нет! Я ни о чем не жалею», не знаю, я могла бы петь до утра, но в очередной раз мне путь на сцену преградил раскинувший руки Бруно Кокатрикс:
– Нет, Эдит! Ты просто убьешь себя.
– Бруно, я сдохну, если не буду петь.
– Споешь завтра, послезавтра, еще и еще. Я расторгну все остальные контракты, и ты будешь петь столько, сколько захочешь. Только не сегодня.
Публика расходилась медленно, словно не веря, что все закончилось, хотя времени прошло немыслимо много. А к моей гримерке выстроилась длиннющая очередь из желающих сказать «браво!».
Это был триумф! Я вернулась, я снова пела, значит, снова жила.
На следующий день примчался Клод Фижю с воплем:
– Эдит, тебя продают!
– Что делают?! Кто продает?
– Звукозаписывающая студия выпустила пластинки с твоим концертом.
– Но я не записывала концерт.
– Это они записали прямо там, в зале. Всю ночь выпускали пластинки и с утра продают.
Я ничего не понимала.
– Там же никакого качества.
Клод махнул рукой:
– Все равно берут, просто расхватывают.
Пластинки действительно выпустили и действительно расхватали – около трехсот тысяч за месяц. «Пиаф вернулась!» 300 000 – это тебе не 25 000, с которых начинают считать звездой. Даже полуживая Пиаф могла обеспечить работой на ночь целый завод грампластинок. Могла ли я не петь? Конечно, не могла, и не только потому что иначе не представляю своего существования, но и чтобы не обмануть надежды слушателей.
И все же я обманула, потому что часть их надеялась на мое падение или вообще смерть на сцене. Не дождались!
Тео, мой Тео
Я помню, как тебя привел Клод, этот шут гороховый. Клода Фижю считали моим любовником, одним из длинной вереницы таковых. Моими любовниками полагали всех, кто задерживался подле чуть дольше четверти часа, а уж тех, кто, как Клод, болтался в моей квартире месяцами, зачисляли в таковые, не сомневаясь.
Мне приписывали любовную связь со всеми молодыми людьми, которым я так или иначе помогала в жизни. А как же иначе, чем молодые люди еще могли отплатить не очень-то красивой, маленькой женщине? Только продажной любовью! Альфонсы, не иначе!
Очередной мальчишка, желающий стать звездой?
Но ты не стал меня развлекать, и это было непривычно. Я пела, шутила, болтала в окружении других, время от времени кидая взгляды в тот угол, где прямо на ковре сидел красивый юноша. Встречалась с твоими блестящими глазами, чуть усмехаясь, когда ты тут же опускал их.