В 1930-е годы все советские интеллигенты – особенно дети Годл – жили с Пушкиным, Герценом, Толстым и западным литературным каноном в не меньшей мере, чем они жили с индустриализацией, коллективизацией и культурной революцией. Самуил Агурский, один из руководителей “евсекции” и главный борец с ивритом и сионизмом, воспитал своего сына Мелиба (который не говорил на идише) на “Гейне, Дидро, Шекспире, Шиллере, Плавте, Гете, Сервантесе, Теккерее, Свифте, Беранже, Мольере и многом, многом другом. Отец скупил много дореволюционной литературы, в особенности приложения к «Ниве», среди которых были Гоголь, Андреев, Гамсун, Ибсен и Гончаров. Были у нас Вальтер Скотт, Байрон, Рабле, Мопассан, Гюго, Пушкин, Горький, Толстой, Тургенев, Лермонтов, Чехов, Белинский, Державин, Вересаев и Надсон. Советской же литературы – что любопытно – было мало, за исключением Маяковского, Шолохова и Фурманова”[354]
.Сочетание “великих произведений литературы и искусства” с верностью генеральной линии партии было известно как “социалистический реализм”. Когда Евгения Гинзбург, ответственный работник идеологического фронта и жена высокопоставленного партийного чиновника, оказалась в вагоне для скота по пути на Колыму, она “успокаивала” своих спутниц, читая по памяти “Горе от ума” и “Русских женщин”. Когда конвоир по кличке Соловей обвинил ее в том, что она незаконно пронесла в вагон книгу, Гинзбург доказала свою невиновность – и его невинность, – прочитав наизусть всего “Евгения Онегина”. “На лице Соловья – сначала угроза: сейчас сорвется, вот тут-то я с тобой разделаюсь. Потом растущее удивление. Затем почти добродушное любопытство. И наконец возглас плохо скрываемого восторга”. Он просит читать дальше. “…Читаю дальше. Поезд уже тронулся, и колеса четко отстукивают онегинскую строфу”[355]
.“Жизнь и судьба” Василия Гроссмана должна была стать для Великой Отечественной войны тем же, чем “Война и мир” была для Отечественной войны 1812 года. Герой романа – еврей, который “никогда до войны не думал о том, что он еврей, что мать его еврейка”. Мать его, врач, когда-то думала, что она еврейка, но это было очень давно, до того, как Пушкин и Советское государство заставили ее забыть об этом. А потом пришли немцы и отправили ее в гетто.
Взяла я с собой подушку, немного белья, чашечку, которую ты мне когда-то подарил, ложку, нож, две тарелки. Много ли человеку нужно? Взяла несколько инструментов медицинских. Взяла твои письма, фотографии покойной мамы и дяди Давида и ту, где ты с папой снят, томик Пушкина, “Lettres de mon moulin”, томик Мопассана, где “Une Vie”, словарик, взяла Чехова, где “Скучная история” и “Архиерей”, – вот и, оказалось, заполнила всю свою корзинку[356]
.Евгений Гнедин, о рождении которого в 1898 году его отец Парвус объявил как о появлении на свет не имеющего родины врага государства, со временем стал главой Отдела печати Народного комиссариата иностранных дел. Все его поколение, пишет он в своих воспоминаниях, “сформировали два сильных течения идейной жизни – революционная социалистическая идеология и гуманная русская литература”. Во время коллективизации он работал “агитатором”, а когда его, голого, заперли в холодном карцере за преступление, которого он не совершал, он декламировал Пушкина, Блока, Гумилева, Вячеслава Иванова и собственные стихи[357]
.Лев Копелев тоже был коллективизатором, поэтом и зэком. Кроме того, он был ифлийцем, эсперантистом и гражданином мира (
С собой самим и с близкими друзьями Копелев говорил на языке международного коммунизма, советского патриотизма и мировой культуры. Для него самого, для его близких друзей и для всех евреев, иммигрировавших в советские столицы, этим языком был русский. Как писал Маяковский, а Копелев повторял, “как свое убеждение”,