Никто не знал “Полтаву” так хорошо, как еврейские мальчики – и их советские дети. Когда началась война, эти дети (“поколение” Павла Когана) обнаружили, что смогут сами – “в прахе боевом” – пережить и Полтаву, и революцию. Юный политрук Борис Слуцкий говорил с солдатами “от имени России”:
Друг Слуцкого Давид Самойлов был комсоргом роты. Ожидая отправки на фронт, он написал статью о “Войне и мире”.
Суть ее и идея были в том, что я (а может быть, и кто-нибудь и до меня) усматривал – глазами Толстого – схему социализма, социального равенства в структуре народной войны… Литературный юноша искал подтверждения собственному состоянию не в жизни, которой не знал, а в литературе, которая давала надежные опоры духу. Речь шла (и я глубоко это понимал) об избавлении от интеллигентской идеи исключительности, то есть о преобладании обязанностей над правами. Для меня необходимо было выздороветь от этой идеи, невольно поселенной во мне, невольно внушенной средой, воспитанием, школой, ифлийской элитарностью, надеждой на талант и особое предназначение[408]
.Он нашел то, что искал: Великую Отечественную войну как повторение Отечественной войны 1812 года и свое собственное духовное паломничество как отражение исканий Пьера Безухова – а также Исаака Бабеля, ибо история “пробуждения” еврейского заморыша есть не что иное, как этнический вариант канонической встречи меркурианства с аполлонизмом (“интеллигенции” с “народом”). “Воспарение возникало, – писал Самойлов, – скорей в преодолении ощущения прав, и восторг был от ощущения обязанностей, разделяемых со всеми, и в той же степени от ощущения особой ценности своего лица как равного любому другому”. Вскоре он нашел собственного Платона Каратаева (и Ефима Никитича Смолича):
Единственным человеком в расчете, для которого духовные начала и звания были предметом постоянного уважения и восхищения, был Семен Андреевич Косов, алтайский пахарь. Мужик большого роста и огромной силы, он испытывал особую нежность ко всем, кто слабей его, будь то зверь или человек. Пуще других его мучил голод, и я иногда отдавал Семену обеденный суп, а он за то приберегал для меня огрызочек сахару. Но не из-за этого обмена состоялась наша дружба, а из-за взаимной тяги сильного и слабого[409]
.Самойлов соединял в себе слабость и знание, потому что был русским
Мудрость Семена была не от чтения, а от опыта, накопленного в народной речи. Мне порой казалось, что у него нет собственных мыслей, а только готовые штампы на все случаи жизни. Теперь я понимаю, что мы тоже говорим штампами, но цитируем неточно и небрежно, наши знаки, может быть, индивидуализированы, но бледны по речи. Народ купается в стихии речи, отмывая в ней мысли. Мы же речью только полощем горло[410]
.