Но снова встречалась с ним глазами, рука ее бессильно опускалась, и полное отчаяние овладевало ею. Происходила сцена, в которой Лионель, тронутый ее юностью и красотой, уговаривал ее оставить «погибельный свой меч» и уйти с ним: он спасет ее, защитит… В смертельном ужасе она отказывалась и только умоляла его – бежать. Вдали показывались Ла-Гир и Дюнуа, она трепетала, забывая все, кроме желания его спасти: «Беги!.. тебя найдут!..» С непередаваемой любовью, мукой и отчаянием Ермолова восклицала:
Он вырывал у нее меч в залог того, что они еще увидятся, – а у нее даже не было гнева в ее возгласе: «Ты смеешь, безрассудный!..» Она как бы не слышала слов Дюнуа и Ла-Гира, сообщавших о полной победе французов… бледнела, шаталась, они расстегивали ее панцирь.
Поддерживаемая обоими рыцарями, Ермолова с беспомощностью ребенка склоняла голову на плечо Дюнуа и, когда Ла-Гир с тревогой говорил: «Но льется кровь…», слабым голосом, слышным, однако, в каждом конце залы, с бесконечным отчаянием произносила:
В четвертом акте все первое явление заключало один монолог Иоанны, рисующий картину ее душевной драмы. Шиллер в нем меняет ритмы и этой сменой их обозначает смену переживаний Иоанны. Сцена представляла зал во дворце, убранный гирляндами из цветов. За сценой слышалась музыка. На авансцене справа от зрителей, опираясь на спинку готического стула, стояла Мария Николаевна в белой одежде поверх кольчуги, с распущенными кудрями. Она делала довольно длинную паузу, слушая в задумчивости звуки, и, выходя из раздумья, как бы продолжала свои мысли особенным, мерным голосом, однотонно и эпически отчужденно от всего окружающего ее:
Она рисовала картину победоносной Франции до слов:
Эти слова она произносила скорбно, как бы сама себе поясняя свое разобщение с остальными. Но ее повествовательный тон сменялся взволнованностью:
Она говорила это, закрывая на мгновение лицо руками, словно не желая дать волне стыда залить лицо. В последних строках она как бы взваливала на себя чудовищное обвинение, терзала себя упреком и недоумением…
Звуки музыки за сценой переходили в нежную мелодию. Она будила в душе Иоанны милый образ; Ермолова горестно восклицала:
Казалось, она видела того, кто стал для нее дороже, но и страшнее всего на свете, она слышала его голос… Ермолова крепко сжимала руки на груди, словно силясь не пустить этот милый образ в душу, удержать его вдали, и в отчаянии взывала к «буре брани», ища в битве «душе покой». Но порыв проходил; звуки продолжали манить к счастью:
молила она, слабея и подпадая под их очарование. Мария Николаевна не в силах была удержать слезы. В этих коротких стихах она давала простой и трогательный образ впервые полюбившей девушки. После небольшой паузы ритм монолога опять менялся согласно с тем, что овладевало ее душой. В ней пробуждалась бесконечная печаль.
Печаль эта выливалась в совершенно отдельной по ритму части монолога:
В этой части монолога выражалось все: и жажда простой человеческой любви, и сознание безмерной вины Иоанны перед родиной, ее «предательства» перед народом, заключающегося в любви к англичанину, в факте пощады его, и безнадежное отречение от дальнейших свершений, которых она считала себя недостойной после своего морального падения.
Весь этот монолог Мария Николаевна вела, почти не двигаясь с места и делая очень мало жестов. И вместе с тем он был необычайно разнообразен. Картина смены настроений проходила так ясно, что не замечалась неподвижность Иоанны, не замечалось проходившее время. С таким глубоким волнением следило воображение за всеми ее душевными движениями.
После этого монолога появлялась Агнеса, растроганная, опускалась перед своей спасительницей на колени, Иоанна поднимала ее, и между ними происходила замечательная сцена. Агнеса – определенность, ясность, радость; Иоанна – смятение, тоска, уход в глубину своей печали, отчужденность. Непередаваемым тоном, похожим на тихое рыдание, с глазами, полными отчаяния, говорила Ермолова: