Читаем Эстетика и литература. Великие романы на рубеже веков полностью

Если ирония в романе является голосом зрелости, устанавливающей дистанцию по отношению к юношеским иллюзиям и к смыслу, – у Достоевского «действительность души» заставляет исчезнуть эту дистанцию, другими словами – размышления рассказчика: голос рассказчика может умолкнуть, уступив место голосу персонажей, поскольку теперь рассказчик знает не больше своих персонажей. Поэтом Достоевский, как говорит Рене Жирар, в отличие от Пруста может «прятать чувства и обнаруживать слова»4. Рассказчик у Достоевского сильно отличается от рассказчика у Пруста: он не поверяет нам свои размышления об искусстве романа, никогда не знает, сколько взяли от самого романиста его персонажи, и, следовательно, не делает из фактов и поступков, которые разворачивает у нас перед глазами, тех выводов, которые можно было бы сделать.

Здесь мы находим основу того, что Бахтин называет «полифонией» Достоевского, его диалогичностью, и что Лукач определяет как сферу «действительности души» или «душ». Отсюда следует также близкое сравнение, которое как Бахтин, так и Лукач, делают между Достоевским и Данте: в двух мирах души проживают своё собственное существование, независимо от повествующей субъективности, для них «вторая этика» означает «определённую априори этику эпоса» (MD, 87, 30). Также верно и то, что если в романе целостность – объект желания – представляется в форме идеала в душевных состояниях человека и в размышлениях рассказчика, у Достоевского, как отмечает Лукач, «Мысль – это всегда действие» (MD, 91, 31). Из этого вытекает основное назначение диалога и признаний, которых нет, в свою очередь, у Толстого, поскольку в «действительности души» идеи никогда не могут быть абстрактными (см. МД 27, 387).

Эпопея Достоевского, всё же, как и роман, разворачивается в этом мире: однако, если опыт смысла в романе предназначен исключительно для моментов смерти, то у Достоевского он становится повседневным опытом. В самом деле, в его творчестве, утверждает Лукач, воплощается та самая русская проблема: «обрести душу и найти других» (MD, 8, 42). Это и есть действительность «второй этики» – стать одним целым с жизнью, «живой жизнью» (MD, 13, 43). Поэтому спасение не представляется как преодоление жизни, но даётся в самой жизни; оно представляет собой «сошествие царствия небесного на землю»: «Царство божие в вас самих. В сути души (второй этике) мира Достоевского заложено, что быть спасённым – представляется как проблема жизни; в любом другом произведении каждый ищет собственную душу – поэтому эмпирический мир всегда присутствует, и он непреодолим» (MD, 99, 45).

Именно это – основной момент для понимания определения, которое Лукач даёт творчеству Достоевского как «новой форме эпопеи». Если роман рождается из дуализма идеального и реального, так как «мир, оставленный богом» противостоит любой попытке воплотить идеал, или же смысл – эпопея Достоевского отрицает такое противостояние и видит смысл в бессмысленности мира. Смысл одновременно является и бессмысленностью, и наоборот. Смысл – не где-то за пределами лишённого смысла мира, и не стоить ждать некого спасения, которое избавило бы от бессмысленности.

2. Живая жизнь и борьба с условностями

Лукач утверждает, что у Достоевского присутствует «непреодолимость лишённой смысла природы. Христос – а) как природа (снятие с креста Гольбейна) и Ь) как культура: Великий Инквизитор» (MD, 100, 45). Отсылка Лукача – это картина Гольбейна, о которой говорит Достоевский в Идиоте, представляющая мёртвое тело Христа как тело человека, всё ещё несущее на себе следы самых жестких мучений. Христос Достоевского – это тот Христос, который сделался человеком, который пришёл в мир не для того, чтобы воскреснуть и спасти этот самый мир от его случайности и конечности, но для того, чтобы умереть, не воскресая, поскольку смысл мира можно дать и получить только в мире. Не случайно Лукач передаёт «последние слова Христа» в Евангелии от Матфея: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» (MD, 67, 68); вот поэтому старец Зосима отправляет Алёшу в мир?» (MD, 100, 45). Другая отсылка, на Великого Инквизитора, имеет противоположное значение: непреодолимость природы, лишённой смысла, видится извне, со стороны этого старика, который, замкнувшись в своём одиночестве, чувствует себя отличным от других людей, жизнью которых, будучи «избранным», он должен «управлять»; таким образом Великий Инквизитор остаётся человеком «первой этики», которому неведома «вторая этика», этика «живой жизни». И если его слова остаются чуждыми безмолвному Христу – это потому, что эти слова раздаются снаружи, вне мира, тогда как молчание Христа слышится именно внутри, в мире: это Христос уходит «на темные стогна града», это о нём говорится в Братьях Карамазовых.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Поэзия как волшебство
Поэзия как волшебство

Трактат К. Д. Бальмонта «Поэзия как волшебство» (1915) – первая в русской литературе авторская поэтика: попытка описать поэтическое слово как конструирующее реальность, переопределив эстетику как науку о всеобщей чувствительности живого. Некоторые из положений трактата, такие как значение отдельных звуков, магические сюжеты в основе разных поэтических жанров, общечеловеческие истоки лиризма, нашли продолжение в других авторских поэтиках. Работа Бальмонта, отличающаяся торжественным и образным изложением, публикуется с подробнейшим комментарием. В приложении приводится работа К. Д. Бальмонта о музыкальных экспериментах Скрябина, развивающая основную мысль поэта о связи звука, поэзии и устройства мироздания.

Александр Викторович Марков , Константин Дмитриевич Бальмонт

Языкознание, иностранные языки / Учебная и научная литература / Образование и наука