Лучше всех о нем написали Горький, Короленко, Куприн, и главным образом потому, что, будучи крупными фигурами, все-таки не мерили его на свой аршин, понимая, что меньшему не дано делать заключение о большем. Но они нашли точку, с какой на него смотреть, и как глаза открыть, и в каком находиться в эту минуту душевном состоянии. Хуже всех – люди идейные, включая, увы, толстовцев. Мой отец был толстовец (к счастью, не из таких «профессионалов»), в 1920 году ставший членом толстовской колонии в подмосковной Тайнинке, просидевший, сколько тогда полагалось, в Бутырской тюрьме за отказ служить в армии. Так что Толстой был для меня с детства кем-то вроде дальней родни, таинственного дяди, не вполне реального. Те, кто писал о Толстом на основании своих представлений о нем после прочитанного, выделяли в нем какую-то часть, сосредоточивались на какой-то одной его стороне, которые в таком виде легче поддавались обозрению. Читая в девятом классе статью Ленина «Лев Толстой как зеркало русской революции», мы интуитивно ощущали, что ленинские соображения одно, а он совершенно другое. Ему от этих операций ничего не делалось, он не придавал этому значения, зная несоразмерность целого и частных результатов их усилий. Например, о книге Шестова «Добро в учении графа Толстого и Ф. Ницше» сказал: «Вот какой смелый парикмахер, так прямо и пишет, что я обманул себя, значит, и других обманул», – и, спрошенный, почему парикмахер, объяснил: «Вспомнился парикмахер из Москвы на свадьбе у дяди-мужика в деревне. Самые лучшие манеры, и лянсье пляшет, отчего и презирает всех». (А в моей и моих товарищей молодости эта книга занимала существенное место.)
Похоже, что сегодня, через сто лет после смерти Толстого, единственное, о чем имело бы смысл в связи с ним сказать, это насколько страна, то есть ее население, мы все, отказались от той России, которой он желал и был олицетворением. Заигравшись, заболтавшись формулой «Пушкин – наше все», мы по лености мысли не замечаем, что гораздо больше оснований быть «нашим всем» у него, Льва Николаевича. Ни в малейшей степени это не покушение на пушкинское место. Просто Пушкин, если развивать известную метафору, есть солнце нашей культуры, нашего искусства, нашей литературы, а Толстой есть свет и воздух, почва и огонь нашей повседневности. И тот и другой – образцы русской психики и духовности, но если Пушкин в, так сказать, аполлоническом исполнении, то Толстой в юпитерианском. А сопоставляя их более приземленно – Толстой современник поездов, автомобилей, аэропланов и революционных толп, свой в мире средств массовой информации, и в этом смысле современник нас нынешних. Тогда как Пушкин – троек, кремневых пистолетов с насыпным порохом, бунтующей черни и зимнедворцовых раутов. Следует только прибавить, что одновременно Толстой воплощал собой и исключение из «нашего всего». Он был и мужик и аристократ, и простец и эстет, и пацифист и офицер, и еж и лиса. У Пушкина такой двойственности нет.
Горький в своих воспоминаниях отмечал, что отношения Толстого с Богом выглядели, как «двух медведей в одной берлоге». В этом наблюдении содержится несколько смыслов, и в частности такой, что Толстой прекрасно отдавал себе отчет в том, что обладает способностью творить мир из тех же материалов, что Бог. Из тех же, прежде всего, людей. И вот, зная досконально человеческую природу, ее жестокость, тупость, подлость, себялюбие, он, полагаясь на также свойственные ей жалость, сострадание, самоотверженность, склонность к прощению, посвятил свою жизнь грандиозной попытке создания на земле справедливого общества. Не только мощной проповедью, получившей название толстовской, но и практическим воспитанием тех, с кем сводила его судьба. Крестьянских детей, неграмотных мужиков и баб, властителей, чиновников, преступников. Конкретных, знакомых в лицо или по имени. А поскольку у его книг были сотни тысяч читателей, то и множество незнакомых. Он обращался к ним на понятном, берущем за сердце языке, без оглядки на то, принято так говорить или нет, нравится это кому-то, хотя бы и царю, и церковнослужителям, и полиции, или приводит в негодование.