«Отпусти!» – властно повторяет за пленником и старший марафонец… и это двусмысленное слово внушает Алкмене поистине адскую мысль:
Будь здесь Демофонт, он бы теперь крикнул коварной царице свое давнишнее благородное слово:
Теперь оно негодующе раздается в сердце зрителей, вспоминающих вероломную расправу спартанцев со сдавшимися илотами и еще другое в том же роде. Протест вестника умолкает; Еврисфей видит, что его участь решена, и объявляет всем окружающим свой последний завет, столь же чуждый нашему чувству, сколь характерный для древнегреческой религии.
Его смерть неминуема; пусть. Но его дух переживет его тело во всей силе его загробной доли; и этот дух сохранит последние чувства, волновавшие его при жизни тела, – чувство благодарности к Афинам, чувство ненависти к потомкам Гераклидов. Пусть же его похоронят у храма Палленской Афины; отсюда он будет грозить ее врагам, охраняя как верный страж ее страну.
Прежде всего подчеркну, что поэт становится решительно на почву марафонского мифа. У храма Палленской Афины лежал Гаргетт, традиционное место погребения Еврисфея; это было преддверие марафонского Четырехградия. Конечно, выбор именно Еврисфеем этого места отдает произволом; в описании битвы он себе оправдания не находит. Там, следуя за отступающим неприятелем, Иолай у храма Паллениды только видит колесницу Еврисфея, что имеет последствием его молитву, и, превращенный, настигает его у Скироновых скал. В самой марафонской традиции дело объяснялось просто: Еврисфея убивают у источника Макарии близ Марафона, его тело выдается войску, которое, отступая, хоронит его в Гаргетте близ храма Паллениды. Еврипид уклоняется от традиции, заменяя убиение пленением. Отдачу тела он сохранил в виде рудиментарного мотива в вышеприведенном предложении Алкмены; так как сам Еврисфей от нее отказывается, предоставляя заботу о его похоронах афинянам, то о ней больше речи нет. А потому, повторяю, выбор Паллены – произвол, находящий себе объяснение не внутри трагедии, а вне ее.
Зато он, как и все предсмертное слово Еврисфея, в связи с историей первых лет Пелопоннесской войны, дает ценный хронологический намек, которым не замедлила воспользоваться новейшая филология. Я привел выше свидетельство Эфора (у Диодора) о пощаде, оказанной спартанцами в их первых набегах на Аттику марафонскому Четырехградию: они сами объясняли эту пощаду своим уважением к области, приютившей их родоначальников Гераклидов, Еврипид – их страхом перед тенью Еврисфея. Во всяком случае, весна после первого набега – 430 г. – terminus post quem для нашей трагедии. Но с растущим ожесточением войны и тот пиетет или страх пропал, в 427 г. спартанцы, по свидетельству Фукидида, «опустошили и те части Аттики, которые они щадили в прежние набеги». И это им сошло безнаказанно – значит, с 427 г. уже не могло быть речи об угрозах Еврисфея. Отсюда следует, что наша трагедия поставлена между 430 и 427 годами. Честь установления этого остроумного синхронизма принадлежит Виламовицу; современная критика с ним справедливо согласилась.
Возвращаемся, однако, к заключению нашей драмы – к тому резкому диссонансу, с которым поэт нас отпускает. Обет Еврисфея вызывает со стороны кровожадной царицы новый взрыв насмешки: «Ну вот, вы слышали, по смерти он ваш могучий друг. Ускорим же наступление этой благодати». Среди многих кощунств, отмеченных древней и новой критикой у Еврипида-«богоненавистника», это едва ли не самое сильное; отсюда уже рукой подать до прославления «подвига» Иуды Искариота.
Поселяне хора – «согласны». Как это понимать? Убеждены ли они? Или только ошеломлены? Во всяком случае, трагедия должна была кончиться здесь: без согласия хора казнь Еврисфея совершиться не могла, а ее властно требовала традиция о могиле близ храма Паллениды.