На этом заканчивается этот короткий, магический по силе текст. После его прочтения нам теперь уже нет смысла настаивать на том, что при полном отсутствии чего-либо своего, при отказе от всего еврейского, в этом голом виде, мой отец был и остается евреем и что через его «всего лишь имя» тянутся нити избранничества. Сравнить это можно только с очень старой аристократией («Германты») или с индуизмом (в котором человек может брахманом только родиться).
И вот эти-то четыре буквы, имя, с которым я родилась, как в рубашке, я, как Исав, и променяла.
1. Все это – гипотеза. То есть именно то, что я люблю в философии (и в поэзии): гипотеза, взгляд снизу, с колен, исподволь, из подлеска, из области травы. А что, если посмотреть на это иначе? А так? Никто не заставляет считать это верным. Но сама возможность подумать иначе уже подарок: окно открывает с шумом. Куда? На что? Пока не знаю. Одни гипотезы подтверждаются опытом, на других можно строить теорию. Но есть такие, пишет Пуанкаре в книге «Наука и гипотеза», которые притягивают мысль к предмету, замедляют ее, превращают мир в поле чудес, а знание в удивление. То же в поэзии. В стихах Мандельштама, начиная с самых ранних, речь идет об игрушечном мире, о созданных вещах. «В лесах игрушечные волки»… Настоящие ли это волки, вещи?
Помню такой эпизод из детства: кружусь вокруг украшенной игрушками елки. Одна игрушка не дает мне покоя. Это стеклянная морковка. Я знаю, что она ненастоящая, но она так похожа, такая как-настоящая, что сердце мое разрывается и, не выдержав, я кусаю ее; течет кровь, мне долго моют рот. Что этот искус (укус) доказал? Что морковка была настоящая.
Эта подлинность ненастоящего – одна из важнейших гипотез Мандельштама. «Неужели я настоящий и действительно смерть придет?»
Первый ответ на этот вопрос – спонтанное «да». Проснись, друг, ты настоящий и умрешь, как все. Но стихотворение – гипотеза; оно длится, мудрит, интригует. Мир игрушек, мир книг тоже ведь настоящий, только иначе. Это мир созданный. «Неужели я настоящий?» А если ответить «нет»? Ты, может быть, и настоящий, но ты же и созданный, ты – творение, и в качестве такового ты не умрешь: какой же творец будет трудиться над вещью, обреченной на смерть?
2. Легкость, с которой в СССР можно было поменять фамилию, не сравнима ни с чем схожим, скажем, во Франции. Здесь даже одну букву в фамилии или в имени поменять очень и очень непросто. А у нас тогда? В 1976 году родители мои развелись, а три года спустя, в 1979‐м (мне шестнадцать лет) принимается нами, моими родителями и мной, совместное решение о том, что вместо папиной фамилии «Ярхо», я буду носить мамину фамилию – «Медведкова». Разумеется, вместе с ее русской «национальностью». И такой, уже вполне русской, буду поступать в университет. Я ведь мечтаю не просто об университете, а об отделении истории искусства исторического факультета, куда принимают в год по пятьдесят человек: двадцать пять на дневное и двадцать пять на вечернее. Туда в принципе попасть невозможно, ведь среди этих двадцати пяти (я поступаю на дневное) дети космонавтов, членов ЦК, дипломатов, рабфак, нацкадры и дети искусствоведов – наследники, так что с фамилией «Ярхо» нечего и соваться.
Но я очень хорошо учусь, даже лучше, чем нужно для истфака, то есть и по математике. Дело, стало быть, за фамилией. Подаем заявление о смене, и ответ получаем незамедлительно. Вот выписка, которой я располагаю:
Рассмотрев заявление гражданки Медведковой Елены Михайловны, проживающей по адресу ул. Гончарова, д. 11, кв. 97, о присвоении фамилии ее несовершеннолетней дочери Ярхо Ольге Анатольевне, 13 февраля 1963 года рождения, проживающей там же, учитывая, что брак между родителями расторгнут, руководствуясь статьей 51 Кодекса о браке и семье в РСФСР, Исполком Райсовета решил: «Присвоить несовершеннолетней Ярхо Ольге Анатольевне фамилию матери – Медведкова. 12 декабря 1979.