Фабиан оставался на панихиде дольше всех остальных консулов. Не потому, что его что-то удерживало в зале, не потому, что он чувствовал себя обязанным Содегбергу – не без этого, разумеется; но публика была в курсе, что именно его старик счел отчего-то духовным наследником. Снова Корпке постарался. Слово там, намек там, почтение, с которым он обращался к Фабиану, – и все обращают внимание, интересуются, а Корпке и рад обязать, рад чуть более обстоятельно объяснить, что документы господина Содегберга, посвятившего всю свою жизнь служению Республике, поступят в полное распоряжение законного наследника, десятого консула Фалька ваан Равенсбурга, со дня на день. Поэтому от Фабиана ждали, что он будет присутствовать до последнего. Он и присутствовал. Стоял себе молча у задней стены, сидел в глубоком кресле в кабинете, и все с подобающей случаю скорбной миной, а сам прикидывал: когда уже этой жадной до развлечения своре наскучит это унылое действо, и что можно предпринять, чтобы выгнать этих ослов вон. И еще Фабиану было интересно, найдется ли хотя бы один человек в этом сборище ослов, который действительно скорбит по Содегбергу. Возможно, только Томазин; но даже на его счет Фабиан сомневался: уж у Томазина было куда больше времени, чем у остальных, чтобы проститься с Содегбергом, возможно даже, что он давно уже относил траур по своему работодателю и вечному начальнику.
Архивы Содегберга представляли значительный интерес с исторической точки зрения, этого у них было не отнять. Фабиан с чувством, похожим на благоговение, знакомился с совсем сырыми набросками, относительно зрелыми проектами многих законов; он заново переживал знакомство со сдержанным, неестественно холоднокровным, отстраненным Содегбергом, обращавшим на людей очень мало внимания. Содегберг говорил о Республике одновременно как об уродливом и почти нежизнеспособном организме, и как о невероятном, почти сверхъестественно живучем создании. Он знал лично многих людей, а от отцов-основателей отстоял-то всего на поколение, даже на половину поколения, и еще свежи, очень свежи были слухи о личных пристрастиях каждого из них. Содегберг не гнушался конспектировать сведения о каждом из них, если что-то доходило и до него, и это было сочно, увлекательно, невероятно, захватывающе – и черт побери, совершенно не подходило для того, чтобы быть опубликованным. Фабиан сортировал все эти записи, обращался к Томазину за пояснениями, проводил сутки в Архиве Республики, в Государственной библиотеке, чтобы получить более полную картину не только жизни Содегберга – жизни того общества, которому тот принадлежал; и чем дальше он занимался архивами, тем отчетливее он понимал: публиковать нечего. Томазин не понимал этого так отчетливо, как Фабиан, но подозревал все сильнее.
Некоторые вещи, о которых в подробностях говорил Содегберг, были хороши, чтобы разрушить официальную мифологию республики, свергнуть с пьедестала пару-тройку десятков исторических личностей и сильно озадачиться легитимностью пары-тройки сотен законов и подзаконных актов. Содегберг был педантом во всем, и даже в документировании сомнительных маневров власть предержащих. И ничего, ничего из его личных записей не казалось подходящим для солидных, респектабельных, пусть и занудных, как сам Содегберг, мемуаров.
Чем больше Фабиан вгрызался в записи Содегберга, чем лучше осваивался в них, чем более систематизированный вид они приобретали, тем яснее становилось еще одно: материалов на первую часть этих самых мемуаров было в избытке, даже если подвергнуть их жесточайшей выбраковке и редакции, а на вторую, которая бы охватывала последние лет пять, его жизни, материалов не было вообще. Были какие-то разрозненные заметки, сплетенки, которым грош цена, корявые рассуждения о важности и самоценности жизни, и ничего более. Последние полтора года Содегберг вообще хранил молчание, и это для Фабиана было красноречивее всех заключений медиков, биохимиков и каких угодно других экпертов.
Дармштедт интересовался периодически, как обстоят дела с подготовкой воспоминаний «уважаемого Аурелиуса» к публикации. Фабиан отбрехивался с каменным лицом, а сам желчно думал, что уж кому-кому, а Дармшедту ни с какой стороны не упало называть старика Содегберга «уважаемым Аурелиусом». Даже во времена относительной вменяемости Содегберг не отличался особой любовью к этому прохиндею, а потом и вовсе были утрачены всякие точки соприкосновения. Велойч, если оказывался поблизости во время таких расспросов, тянул лениво что-то вроде: «Поверь, Борис, нашему юному коллеге нельзя доверить только честь любимой родственницы, а дела двусмысленные следует сваливать как раз на Равенсбурга». Дармштедт знающе ухмылялся и интересовался благополучием милой Валерии Оппенгейм. Фабиан отвечал на вопросы о ней и облегченно вздыхал: щекотливая тема с воспоминаниями Содегберга забывалась до следующего раза.