Кампания, которую развернул Аластер Армониа, становилась все обширней; он, казалось, был везде, он, казалось, делал все, чтобы его было трудно не заметить: одевался в яркие цвета, делал какие-то невероятные прически, говорил много и громко. Его принимали за шута, юродивого; некоторые – крутили пальцем у виска: ну не дурак ли, некоторые – плевали в спину. Фабиан потребовал, чтобы Аластер увеличил охрану; тот – согласился с условием, что Фабиан непременно побывает на двухмесячном дне рождения крошек Алефа и Бета, который будет проходить в зоопарке. Идиот и имена для детей подобрал такие этакие, хотя чисто формально его двойняшки не были первыми в проекте; они были первыми для них с Карстеном, поэтому и имена, горделиво пояснил Аластер. В свидетельствах о рождении их имена выглядели умопомрачительно длинными: Алеф Александер Виктор Дарий – еще штук пять имен, чтобы крошке было из чего выбирать, когда вырастет – Армониа-Лорман; и второй – Бет Александер Виктор Дарий и все те же штук пять имен, и все то же стыдливое Армониа-Лорман. Фабиан подозревал, что этих имен было сильно больше, чем самих крысенят – дети были крошечными, но дышали самостоятельно, в весе набирали очень и очень быстро и были вполне симпатичными. Это Фабиан установил с расстояния полутора метров – ближе он не рискнул подходить, несмотря на все угрозы Аластера. И, кажется, все сомнения Фабиана относительно того, правильно ли он поступил, втянув Аластера с Лорманом в проект, не сглупил ли и не подставил их под удар – потому что и результаты могли быть самыми разными и не обязательно положительными, и что станет с детьми в будущем, врачи могли сказать только в общих словах – все его сомнения рассеивались: Аластер был самодоволен – а еще бы, он наконец заимел что-то, на сто процентов принадлежавшее ему, чему он был началом, чему он оказывался опорой; Аластер был доволен, потому что наконец заполучил семью, которая навсегда принадлежала ему, а не менялась в соответствии с прихотями его отца, матери, мачех, сестер; Аластер был счастлив странным, беспокойным, тревожным, неудержимым, вдохновляющим счастьем; он словно обрел что-то, какое-то основание в себе самом, которое и определяло его жизнь, делало ее устойчивой и осмысленной. И тем более осмысленной становилась его кампания: Аластер понимал, за что он воевал и для кого. И этой своей убежденностью он заражал окружающих.
Аластер же требовал, угрожал, заставлял, клянчил у Фабиана возможность познакомиться с тем несчастным, обреченным на вечное прозябание в одиночестве человеком, который попытался сделать человека из Фабиана. Тот – остерегался; в нем невесть откуда поднималась волной необъяснимая, мистическая тревога. Словно если это знакомство случится, да еще в такой неудобный момент, то случится и еще что-то – ужасное, непоправимое. И Аластер возмущался, Фабиан глухо огрызался, но с механической исправностью поддерживал все его начинания. Аластер принимал участие в дискуссии, круглом столе или телемосте – Фабиан, пусть и не лично, а через вторые-третьи руки обеспечивал ему радушный прием, вменяемых ведущих и сценарии, если и не радикально поддерживающие, то хотя бы сдержанно соглашающиеся с ним. Начинался какой-то проект, какая-то общественная инициатива, и Фабиан, снова не лично, а через доверенных лиц настаивал на том, чтобы Аластера приглашали, либо чтобы не отклоняли его кандидатуру, буде он вызовется участвовать. Аластер участвовал в каком-то сомнительном проекте, который был слишком радикальным, однобоким или как-то иначе неприемлемым для серого и унылого общественного мнения – у него в любом случае была поддержка высокопоставленных лиц, которая позволяла рассчитывать на продолжение кампании. Альберт исправно приносил Фабиану информацию о соцопросах, выборки комментариев и открытых писем на всевозможных бордах – и они казались все менее негативными; Михаил Томазин разнюхивал, что об этой кампании думает население важнейших государственных институтов – и оставалось все меньше людей, готовых биться за традиционные ценности с запалом, равным убеждениям активистов и просто верных сторонников гомо-меньшинств. И Томазин замолкал, позволяя повиснуть угрожающей, глухо, угрюмо вибрирующей, предостерегающей паузе, которую Фабиан понимал отлично: что позволено шутам, не позволено ему, что спустят с рук «представителям творческих профессий», что бы это ни значило, будет использовано против него. Томазин знал, наверняка разнюхал об Абеле, очень хорошо понимал, что он значит для Фабиана, но молчал, не осмеливаясь заговорить на болезненную для него тему. Молчал и Фабиан, словно боялся, что словами вскроет рану, которую судьба нанесла ему прямо посреди груди, боялся, что единожды заговорив на эту тему, не сможет остановиться, и кто знает, куда принесет его этот неудержимый порыв откровения – не к судорожным всхлипам ли, не к закушенным ли до крови губам.