Все читатели, как современники описываемых событий, так и молодые художники и литературоведы, с которыми после своего приезда Бурлюк вступил в активную переписку, восприняли текст повести в первую очередь как мемуар. Поэтому их довольно сильно насторожила возникающая уже на первых страницах лирическая тема, она никак не соотносилась с традиционным образом Филонова-анахорета. Когда же имя художника появилось в главах, посвящённых организации и проведению петербургской выставки «Венка», в качестве одного из её организаторов и наиболее активных участников, документальная ценность бурлюковского повествования в глазах исследователей оказалась сведённой на нет. Все прекрасно знали, – правда, по каталогу и газетным рецензиям, – что Павла Филонова в числе экспонентов на ней не было.
Этого факта оказалось достаточно, чтобы решить, что художника подвела память. В конце концов, за долгие годы эмиграции многое действительно могло забыться! Да и художническая физиономия Бурлюка никогда не отличалась особенной серьёзностью: балагур, скандалист, оратор, привыкший работать на публику. Конечно, он с лёгкостью мог приукрасить или присочинить то, что не сохранила память!
Предубеждение против Бурлюка-мемуариста оказалось настолько стойким и сильным, что даже после появления в рукописном отделе Ленинки тетради с переписанным рукой Марии Никифоровны русским текстом, по которому их младший сын Никиша делал перевод, не вызвало никакого энтузиазма у исследователей. Кроме Н.И. Харджиева и А.Е. Парниса к ней почти никто больше не обращался. И это сегодня, когда публикуются любые малозначащие почеркушки, в которых хотя бы мельком упоминается какой-то факт из жизни «раннего» Филонова!
Правда, надо сказать, что Николай Иванович Харджиев – собиратель, знаток, исследователь, а в те годы и единственный непререкаемый авторитет в вопросах, связанных с историей раннего русского авангарда, также оказался единственным, кто не принял дату публикации повести за время её написания, тем самым отметя высказывавшиеся в адрес автора обвинения в «старческой забывчивости». Оказалось, что от описываемых событий Бурлюка отделял всего лишь неполный десяток лет!
Интерес к мемуарному жанру возник у Бурлюка ещё до отъезда в Японию. Первые, пока отрывочные воспоминания были записаны Марией Никифоровной в конце августа 1919 года в Никольском-Уссурийске, где Бурлюк больше месяца был прикован к постели. Едва оправившись от тифозной горячки, он надиктовал несколько фрагментов о своих встречах с Горьким и Репиным. После приезда во Владивосток они были опубликованы в местной прессе. Следом стали появляться небольшие материалы о Маяковском и Каменском, о других участниках футуристического движения и их современниках.
Вновь обратиться к прошлому Бурлюку удалось только в начале 1921 года во время «перерыва», образовавшегося в его японском турне. Оказавшись на принадлежавшем тогда Японии тихоокеанском острове Чичиджима, он решил использовать вынужденную паузу с пользой – дни художник проводил, работая на натуре, а вот вечерами наговаривал верной Марусе свои воспоминания. Именно в этой позе супруги оказались запечатлены на акварели чешского художника Вацлава Фиалы, женатого на старшей сестре Бурлюка Марианне и сопровождавшего всё семейство в японской поездке[32].
Написанные в ту зиму на Чичиджиме очерки о встречах с Шаляпиным и Соллогубом, как и статья о творчестве Елены Гуро, предназначались для литературного отдела газеты «Голос родины», с издателем которой Ильёй Петелиным Бурлюк поддерживал переписку. В письме от 12 мая 1921 года, когда Бурлюк уже покинул остров, Петелин сообщает ему, что из присланных в редакцию газеты материалов «многое уже пошло, многое на очереди»[33]. Несомненно, текст о Филонове должен был войти в этот цикл. Однако неожиданно для автора он сильно разросся, вобрав в себя ряд других очерков, изначально мыслившихся самостоятельными, – о Кульбине, об организации выставки «Стефанос», о критиках и собирателях нового искусства. И что самое главное, – приобрёл совершенно иную тональность. Голос мемуариста, человека, принимавшего непосредственное участие в описываемых событиях, в нём почти перестал быть различимым. На первый план вышел голос повествователя, стороннего наблюдателя, благодаря которому текст воспоминаний стремительно начал приобретать черты, свойственные литературному произведению – рассказу или повести. Неслучайно при первой публикации Бурлюк теряется в точном жанровом определении своего текста, называя его сначала «историей, или лучше сказать мемуарами», потом «подлинным описанием людей, живших более 45 лет назад в бывшей столице России», пока наконец не останавливается на «повести» (“novel”)[34].