Последствия, вызванные этим состоянием умов, были достаточно серьезны. Ненависть отца Л. Лабертоньера к аристотелевско-томистской схоластике привела к тому, что он начал уже совсем по-новому ставить вопрос о ней. Правильно понимая отличия философии Аристотеля от христианской мысли и законно негодуя, что некоторые христиане принимают одно за другое, он стал их противопоставлять. Развитие этих идей можно найти в книге отца Л. Лабертоньера, которую я считаю лучшей из всего написанного им — «Христианский реализм и греческий идеализм»,— опубликованной в 1904 году. В IV главе, озаглавленной «Противостояние христианства и греческой философии» и в следующей за ней главе V, объясняются причины конфликта между греческим разумом и христианской верой. Там, наряду с другими замечательными вещами, можно прочитать: «Они противостоят друг другу в себе и через себя, причем, таким образом, что если одна из них истинна, то другая иллюзорна». Нелегко было читать подобные вещи, не испытывая внутреннего протеста. Так же как я не мог принять утверждения о том, что философия Аристотеля была уже в каком-то смысле христианской философией, так же я удивляюсь, когда слышу, что этот философ, ничего не знавший о христианстве, преподавал доктрину, якобы направленную против христианства, философия Аристотеля может означать для христианства только то, что она означает в восприятии христианского теолога. Иногда сам собой напрашивался вопрос: не был ли этот конфликт всего лишь порождением ума нашего теолога? На расстоянии лет, отделяющих нас от событий того времени, кажется, что происходившее объяснялось достаточно просто: отец Л. Лабертоньер терпеть не мог св. Фому Аквинского из-за Аристотеля, но еще больше он не любил Аристотеля из-за св. Фомы. Однако, в то время все это выглядело намного более запутанным. Что касается меня, то я видел перед собой священника, ревностное усердие которого рождало в нем мысли, про тивные официальной церковной идеологии.
Некоторое беспокойство, которое вызывали выступления Л. Ла-бертоньера, не могло заслонить того впечатления, которое производила на молодые умы уверенность в собственной правоте у священника, известного чистотой своих нравов, набожностью и стремлением спасти погибающую религию. Нет ничего удивительного в том, что внесение многих его сочинений в «Индекс запрещенных книг», вслед за чем последовал запрет преподавать и печататься— все это повергло его друзей в замешательство. Ничто не могло заставить его изменить образ своих мыслей — напротив, его все более захватывала эта странная одержимость — верная подруга его молчания. Я не слышал от него — пребывающего в таком одиночестве — ни слова возмущения, ни звука .жалобы. Его покорность Церкви была достойной подражания — он не только не подстрекал к Л4ятежу тех своих друзей, кого возмущала суровость приговора, но и постоянно призывал их к терпению и уважению дисциплины. События, произошедшие вскоре после этого, усилили его душевное смятение. С теологии он переходил на политику, из области умозрительных построений переносился в область действия.
Я только что начал прецодавать (с 1907 года), когда было обнародовано запрещение «Силлон» Папой Пием X. Это произошло в 1910 году и сильно взволновало меня. Я собирался выступить с требованием обнародовать причины ее запрещения, однако, не был уверен в успехе моего предприятия.