Оборачиваясь, он пытался сохранить странную согбенную позу и особенное положение тонких ручек – левая прикрывала правую, приставленную к груди. Лицо его было сосредоточенным, вдумчивым, какое я не раз замечал, но теперь – теперь это выражение как будто оформилось у него окончательно, словно все свои детские маски он оставил дома, спрятал в чертоге кроватной крепости, прежде чем отправиться в лес, где он мог быть просто самим собой.
«Малыш, покажи, что там у тебя такое».
И тогда, посмотрев на меня с каким-то отчаянием, Лев открыл свой секрет, выставил его вперёд —
«Это… моя прафая рука».
– из самого центра детской ладони рос белый цветок. Лепестковый водоворот удерживался в маленькой чашечке на твёрдом красновато-чёрном стебле с двумя широкими, блестящими листьями. Ладонь у основания побега кровила, под кожей в разные стороны тянулись вздутые извилистые корневые линии. Несколько розовых капелек крови стекали по крайним лепесткам, как роса. Ручка мальчика подрагивала, и венчик слегка покачивался. Никогда я не видел, никогда даже не мог представить чего-то подобного.
«Что это значит?….»
«Я ефо прируфаю…»
Заворожённый, я опустился на одно колено, чтобы лучше рассмотреть растение. Бесконечное число лепестков, и каждый – белейший, без каких-либо узоров или пятнышек. Я наклонился к нему, чтобы почувствовать запах, вдохнул испаряющийся эфир. Оксюморонное сочетание чистоты, свежести, как будто моря – и странного, душащего дурмана. Мне стало больно от того взгляда, каким Лев на меня посмотрел. И мне стало страшно, когда он, аккуратно отведя ручку (пальчики он согнул наподобие чаши или короны, для дополнительной защиты цветка), протянул другую —
«А это моя лефая рука…»
– и я увидел уродливую глубокую рану, а вернее – дыру, узкий (
«По утрам она факрыфаетфя, но продолфает меня муфить…»
С позволения Льва я вглядывался в отверстие с такого близкого расстояния, что мне казалось, будто уменьшенная копия моя опустилась мальчику на ладошку и отправилась внутрь, выставив перед собой серебряный фонарь (хотя в действительности я к нему даже не прикоснулся). И, погрузившись в этот неведомый ужас, видя эти где-то ссохшиеся и потрескавшиеся, а где-то разлагающиеся и гноящиеся пещерные стенки, я был захвачен мыслью о том, сколько же страдания приносит ребёнку незаживающая чудовищная рана и как героически Лев это терпит, какой великий талант молчания он развил. С трудом подбирая слова, я спросил его, когда она впервые открылась, хотя словно уже знал правду – это случилась после того, как отец впервые отвёз его к быкам. Он заразился чем-то в этом проклятом месте, куда его ни за что нельзя было пускать. Так ведь, Лев? Так? Но ответа я не получил. Мальчик отнял ручку, снова накрыл ей цветок, который уже начал сворачивать лепестки и прятаться обратно под кожу, и виновато опустил глаза. Наверное, Льву стало стыдно, что он посвятил меня в свою тайну. По крайней мере, я сам почувствовал нечто, похожее на стыд. Но это чувство вытеснило другое – болезненное, но осчастливившее меня откровение, когда я вдруг понял, что мне окончательно раскрылся его облик, что во всей полноте я вижу, какой он несчастный и какой красивый в свете печальных плеяд, под бледным факелом Селены, вне стен, автомобильного салона и чужих взглядов. Я был даже зол из-за того, как неподобающе обращался с ним этот мир, как не замечали его красоты другие – потому что, узрев её, они не смогли бы оторвать глаз от мальчика. Подумать только – я почему-то решил, что счастье и совершенная красота привиделись мне во сне, когда в действительности я обнаружил их только здесь, в настоящей ночи, в объятиях тёмного леса. Здесь мне и прояснился истинный смысл моего приезда. Нет, не Ариадну я должен был спасти – возможно, её уже не от чего было спасать, потому что она вросла во вселенскую непрерывность плоти, объединилась в одно целое со своим Капитаном, включилась в чудовищную логику приумножения зла. Это Лев – Лев оставался тем, кого можно было спасти, пока рана не распространилась дальше.