Мне остался обрывок, огарок лета, хотя впереди были еще полтора месяца до школы. Иван исчез, из округи пропала опасная тень Мистера, ничто больше не мерцало тревожно в темном конце лесных тропок. Я бесцельно и бездельно шатался, повторяя маршруты, которыми ходил, выискивая Мистера, но ничего не чувствовал, просто наматывал километры, дышал пылью и жарой, безразлично наблюдая, как наливаются колосья, яблоки, кукурузные початки.
Одно только место отвечало моему состоянию. Вдалеке от дач были большие заболоченные пруды, окруженные камышом. Там водились громадные сомы, их ловили на выкованные в кузне крючки, наживленные дохлой подвонявшей вороной, а ворон стреляли тут же, на краю поля, где давно уже завелась свалка, завелась, как это бывает, из большой ямины, куда кто-то опорожнил самосвал со строительным мусором, и вот уже через несколько лет свалка расползалась от переполнившейся ямы выпотрошенными диванами и дырявыми бочками.
Мне хотелось побыть у этих прудов, ходить по их топким берегам, рискуя провалиться в покрытую ряской жижу, будто нащупывая кромку, край чего-то в своей жизни и судьбе, чувствуя, что глубина небезопасна. В ней таятся большие рыбы, тупоголовые убийцы, не раз на моих глазах глотавшие уток с поверхности воды.
Миновали июль и две трети августа, отсверкали звездопады, начались долгие дожди и сборы к возвращению в город; бабушка Мара уже выбирала, какие гладиолусы, еще до конца не расцветшие, составят мой школьный букет.
Был один особенно хмарый день, дождь лил обильно и уныло, лужи пузырились, а за пеленой тумана, будто пьяные от мороси, гудели экспрессы на Брест. Я вышел на крыльцо, и первый порыв ветра, прилетевшего с севера, разгоняя тучи и очищая небо, охладил лицо. Это был ветер осени, воздух очищался, туман уносило за дальние леса, лужи морщила рябь. В небе показались высоты, отмеченные перистыми облаками, застывшими, словно замерзшими, на границе стратосферы, во мне самом все так же прояснилось, и я, словно ощутив прореху в кармане, не найдя ключа, вспомнил, что вчера вечером не светилось окно на втором этаже дома напротив.
До Ивана у меня был один человек, которого я хотел бы назвать своим другом. Это был мальчик чуть младше меня, живший через улицу. Мог бы — но не называл; мы оба чутьем понимали, что нам не стоит дружить; по отдельности каждый из нас был принят в дачных компаниях, но стоило бы нам выказать взаимную привязанность, мы бы стали изгоями.
Другие дети росли энергично и смело, не ведая страха перед будущим, как жадные и ловкие побеги сильного растения. А мы существовали с неуверенностью, на ощупь, как бы все время внутренне болея и не будучи в силах выздороветь, ощутить в себе отупляющую, упраздняющую тонкость чувствований энергию совершенно здоровой личности.
Мы с ним знали, хотя никогда не заговаривали об этом, — стоит нам отъединиться, делать то, что мы хотим, бросить футбол и салки, читать книги и делиться прочитанным, искать в железнодорожном гравии обломки «чертовых пальцев», молча гулять по дачным улицам, уже не присматриваясь воровато, где перевешивается из-за забора ветка со спелыми сливами, посадить в дальнем углу сада в честь нашей дружбы дуб или рябину, смотреть, как они растут, никому не поверяя их значение, — стоит нам обнаружить наши действительные желания, нам отомстят, нашу жизнь превратят в ад именно за смешное это деревце, ничего о нем не зная, но глумливым наитием уловив, что между нами наверняка есть подобная тайна, трепетный и возвышенный секрет.
Поэтому мы много летних сезонов прожили бок о бок, никак не сближаясь, и только в сумерках, когда пусты улицы поселка, я видел, как в доме моего товарища на втором этаже зажигается окно — возвратившись после гуляний, поздно поужинав, он поднимался к себе в комнату. И я смотрел иногда, ожидая, не колыхнутся ли занавески — это означало бы, что он тоже смотрит на мой дом, на мое окно, освещенное ночником, и тоскует о невозможности дружбы.
На его участке была беседка, увитая плющом и ползучими мелкими цветами, единственная в округе, где предпочитали, переняв деревенские привычки, выставить столы в сад или расположиться на открытой веранде, какие, впрочем, тоже встречались редко. В беседке пили чай из тонких фарфоровых чашек, а после обеда там устраивался с книгой дед, врач, который всегда приходил, если заболевали дети, заранее деликатно отказывался от платы, называл болезнь по-латыни, словно хворь должна была испугаться своего настоящего имени, — за латынь его и невзлюбила бабушка Мара, разрывавшаяся между необходимостью меня вылечить и невозможностью терпеть в своем доме чужестранную речь, указывавшую ей на ее малограмотность.
Сколько обещала нам с несостоявшимся моим другом эта беседка, если бы мы все-таки сдружились! Как восхитительно было бы сидеть там, спрятавшись за полупрозрачным плющом!