Июнь 1963-го стал месяцем мучений и кровопролитий. Недовольство сотрудничеством шаха с Западом дошло до предела. Все больше и больше людей требовало возврата к традициям, соблюдения ислама и учения Корана, однако многие выступали за смену монархического строя, считали это частью возрождения Ирана, шансом на модернизацию и прогресс, шансом занять важное место на мировой сцене. Художники, интеллектуалы, студенты расходились во мнениях: одни мечтали о коммунизме, другие – о демократии. В ответ на призывы «Долой шаха!» и «Долой империализм!» подожгли священный город Кум. Студентов медресе расстреливали на улицах, богословские книги и одеяния мулл швыряли в костер, минареты и золотые купола мечетей спалили дотла. В Тегеране на каждом углу центрального базара расклеили портреты аятоллы Хомейни. Тогда большинство иранцев услыхало о нем впервые; через шестнадцать лет он возглавил революцию, в результате которой Иран превратился в исламскую республику. Через год после этих событий шах скончался.
Тогда казалось немыслимым, что капризы и интриги шахов, президентов, политиков могут быть связаны с никому не известным священнослужителем, однако те три дня кровавого бунта предзнаменовали грядущее. «Я могу собрать миллион мучеников», – говорил Хомейни, и в ту пору явились первые тысячи. Был Ашура, дни поминовения всенародно любимого имама Хусейна[49]
. Улицы наводнили мужчины, хлеставшие себя цепями по обнаженному торсу[50] в память о мученической кончине имама Хусейна, а оскорбления, нанесенные Куму слугами шаха, лишь распаляли их пыл. Я слышала, как они идут по улицам. К концу шествия их тела превращались в сплошную рану, земля краснела от крови.Пожары, убийства, беспорядки, демонстрации протеста – все это казалось частью одного процесса. Каждая новая смерть дополняла нашу историю, историю Ирана, но никто не знал, чем закончится эта история. Нас направляли силы, которых мы не понимали, и направляли к цели, которую нам не было видно. То были горькие, черные дни, полные ужаса и пророчеств: казалось, каждое лицо искажает печать скорби, смятения, гнева.
Я помню те дни и месяцы, которые последовали за ними. Тайная полиция и правительственные осведомители были повсюду, и число их росло. Одни говорили, что их восемь тысяч, другие – что двадцать тысяч, третьи – что шестьдесят. Быть такого не может, думали люди, почему такой разброс в числах? Но все дело в том, что, поскольку никто не знал точного их количества, они мерещились людям всюду. Доносчиком мог оказаться каждый.
Муллы очутились кто под надзором, кто в тюрьме, кто в изгнании. Левые, с которыми у религиозных правых общего было мало, за исключением ненависти к монархии, разделили их участь. Пропал мой знакомый драматург; через несколько недель его тело нашли на краю Соляной пустыни. Книги подвергали цензуре, газеты закрывали одну за другой. Любые упоминания о демократии или социальной справедливости объявили подрывом устоев. Изменой. Люди бежали из столицы в провинцию, уезжали за границу. В камерах тюрем и в темных подвалах, на складах, по обочинам пустынных дорог валялись тела, которые так никто и не забрал, не обмыл, не предал земле. Мы не видели ни пыток, ни смертей, не читали, не слыхали о них, но они были – в нашем страхе, в нашем молчании.
Однажды днем, возвращаясь к машине из книжной лавки близ Тегеранского университета, где я провела почти все утро, я заметила, что возле ворот толпятся студенты. Там собралось сотни три (так мне показалось) – и протестующих, и зевак. Кое-где в городе до сих пор вспыхивали беспорядки, вооруженные до зубов отряды полиции утихомиривали недовольных, но тут собралось непривычно много народу, я остановилась и принялась наблюдать.
– Наша нефть – наша! – скандировали студенты. – Смерть диктатору! Демократия Ирану!
Я пробралась сквозь толпу зевак, прочла лозунги на плакатах: политические реформы, защита гражданских прав, свобода слова.
На импровизированный помост взобрался юноша в болотной штормовке. Собравшиеся его, видимо, знали. Они закричали, засвистели, и под несмолкающий гомон толпы я протиснулась вперед.