Помню среди частых гостей Александра эстонского писателя Тээта Калласа — так приятно было здесь чувствовать еще и эстонский акцент. Помню, как однажды Александр забежал ко мне — на минутку, за какой-то мелочью, кажется за копиркой, я по случаю процитировал какую-то строчку. И мы вдруг заспорили: кто больше знает стихов? Солнце уже много раз поменяло ракурс, номер освещался и так и этак, и уже вытянулась тень от полки, а мы все не могли остановиться, читали и читали. В форточку тянуло тонким запахом приближающейся весны, и цеплялись одна к одной лучшие в мире строки...
И при этом именно Житинский, самый веселый и вроде самый безалаберный из нас, первым почуял приближение железной поступи новой, рациональной жизни и даже сам отчасти приближал ее. Баловень музы и судьбы, любимец толпы, и особенно технической интеллигенции, составляющей тогда цвет читательской массы, очаровавший всех своими легкими, прелестными повестями и рассказами, выросшими из студенческих шуток и капустников, он вдруг первым заговорил о необходимости приспосабливаться к тупому и жестокому рынку, который скоро будет определять все и нас, легкомысленных дурачков, выкинет. Как он проведал об этом еще тогда, когда никакой деловитостью еще и не пахло. Его мозг все доводил до окончательной четкости, просчитывал все. Не случайно он так быстро и жестко играл в шахматы и мог видеть вперед на много ходов — зная не только своих ходы, но и ходы противника. Надо ли это знать писателю? «Главное — твоя жизнь, сочиненная тобой!» — я всю жизнь придерживаюсь такого принципа, и это ничуть не смущает меня. Я уверен — чем меньше мы будем думать о Хаме, тем труднее ему будет завладеть нашими душами. Житинский же предпочел играть с Ним в шахматы, в надежде сделать чужие фигуры своими. Он нагрузил себя заданиями, договорами, повестями о пламенных революционерах, сценариями, художественными и документальными, словно пытаясь ими придавить свою разгульную душу, заставить ее работать дисциплинированно и над тем, что, по его понятиям, будет востребовано.
Так он и жил в те годы. Из многих форточек доносились тогда трели пишущих машинок, но все они перемежались паузами: приехали гости или просто автор разрешил себе попить чайку или чего-то другого. Лишь трель, доносившаяся с первого этажа, из номера Житинского, не прерывалась ни на секунду.
Помню, однажды вечером, допечатав лист, я встал и сладко потянулся. Рассказ, над которым я трудился тогда, стал наконец живым существом: шевелится и дальше сам уже проложит себе дорогу. Момент этот нужно отметить: нельзя превращать литературу в каторгу, надо уметь наслаждаться и ею, и ее последствиями. Житинский, по-моему, уже превратился в придаток к своей машинке! Не может быть, чтобы десятый час подряд он бил по клавишам с прежним удовольствием, да и с толком — уже навряд ли. Спущусь к нему, спасу его из этого ада — надо осознать наконец, что пишешь, ненадолго отключиться и немного расслабиться. С этим предложением я и обратился к нему, войдя в распахнутую дверь его номера. Он сидел за столом слегка боком. Так же лихо стояла его машинка. Вокруг сугробами белели пачки рукописей, как я понял, нескольких сразу. Я ухватил секундную паузу, пока он выкручивал законченный лист и ввинчивал новый, и внес свое предложение. «Счас!» — успел только вымолвить он и забарабанил снова. С восхищением я заметил, впрочем уже не в первый раз, что он печатает прямо начисто, без каких-либо черновиков и шпаргалок, «из воздуха». Или из головы? При этом — новый всплеск восхищения! — он печатал сразу в четырех экземплярах, вкручивал в прорезь толстый «бутерброд», явно не сомневаясь в том, что сделано на века и переделывать не придется. Вот это напор, вот это уверенность! Кажется, он говорил мне, что «гонит» роман о пламенном революционере, совмещая его с грудой иных трудов. Каретка машинки завизжала — Житинский буквально выдернул законченный «учетверенный» лист. Не оборачиваясь, взял из пачки на подоконнике четыре листа, шлепнув на стол, стал прокладывать их копиркой, и тут образовалась у него секунда для разговора — впрочем, недолгого. «Нет», — вымолвил он, и снова заверещали клавиши.
Да. Хорошо пообщались. Я поднялся к себе наверх, надел тулуп, валенки и постоял в приятном раздумье: выпить ли сейчас, перед волшебной прогулкой во тьме под белыми соснами, или — уже потом, вернувшись с морозца? Кажется, победили оба варианта — я выпил и до и после. Почитав перед сном «Опасные связи», я сладко уснул.
Проснулся я от грохота. Сел в ужасе на кровати. Дверь была широко распахнута — видимо, ударом ноги. Кто-то застыл на пороге.
— Вста-ать! — послышался зверский окрик.
«Что такое? — в ужасе думал я. — Государственный переворот? Но тогда они не по адресу. Облава? Налет?»
Поведение этого разнузданного пришельца ничем не напоминало писателя Житинского, вдумчивого трудоголика, но какое-то внешнее сходство все же имелось.
— Попов! Встать!