Неужели все же Житинский стоит в моей комнате, озаренный полной луной? Еще час назад он не имел возможности уделить мне секунды и взгляда, и вдруг — сразу такая роскошь? Похоже, это все-таки он. Видимо, счел, что хорошо поработал, и теперь решил хорошо отдохнуть.
— Встать!
Огромный валенок, что я сбросил после прогулки, полетел в мою сторону. Я нагнулся, и валенок стукнул в окно — но не в стекло, к счастью, а в переплет. Не дожидаясь второго валенка, я вскочил, и мы вышли. Житинский был строг и целеустремлен. Видимо, времени на загул он выделил мало, а успеть надо было многое.
— Баба? — он показал на соседнюю дверь.
— Да. Но...
За этим «но» многое стояло — ее возраст, иное воспитание, присутствие мужа и, наконец, довольно позднее время. Но на детали у него не было времени. Он тут же начал деловито стучать.
— Да? — наконец-то послышался женский голос за дверью.
— Здрсст. Это Житинский. Откройте дверь. Я хочу с вами познакомиться.
— Но мы уже знакомы, Александр Николаевич.
— Нет.
— Но тогда давайте познакомимся завтра.
— Нет. Завтра я буду занят.
Потенциальная его жертва, видимо, колебалась, но у него на колебания времени не было — он уже стоял у другой двери.
— Мужик? — спросил он.
К такому вопросу я не готовился, и у меня вырвалось «нет». Он уже энергично стучал. Потом был короткий диалог, повторяющий предыдущий, и он последовал дальше. Похоже, именно такая лаконичная форма общения как раз и устраивала его — на большее у него не было времени.
— Все! Пока! — вдруг решительно произнес он и пошел вниз. Рано утром я проснулся от стука его машинки, который не прекращался потом весь день.
АБРАМОВ
Резвость наша несколько утихала, когда в Дом творчества приезжал Абрамов. Его властные повадки, тяжелый взгляд исподлобья весьма впечатляли. Даже Глеб Горышин, главный редактор «Авроры» и член всяческих горкомов, признавался мне: «Намного тяжелее тут жизнь, когда Абрамов приезжает. Смотрит на тебя и словно не узнает: мол, это что еще за шантрапа тут?»
Абрамова помнят сейчас как самого первого и самого крупного нашего «деревенщика», лауреата Государственных премий, автора известных своей смелостью романов о северной деревне после войны. Инсценировка главного из них — «Братья и сестры» до сих пор с бешеным успехом идет в постановке Льва Додина в Малом театре Петербурга, и билеты трудно достать. Но я запомнил Абрамова еще со времен его опалы — все громы и парткомы обрушились на него после публикации очерка «Вокруг да около». Все, происходящее там, и смелое решение председателя — дать колхозникам денег, чтобы они вышли убирать гибнущее сено, сейчас кажется естественным и даже не революционным, но это потому, что мы плохо уже помним гнет той эпохи, когда нельзя было слова сказать и шагу шагнуть без разрешения. Мы уже делали любые шаги и писали любые слова, потому что никак не соприкасались с властью и могли все, — но много ли это стоило? А Абрамов сделал свой шаг у власти на виду, зная, что на него она пристально смотрит, и свое независимое слово сказал. В этом, конечно, было больше смелости и силы, чем в нашем веселом зубоскальстве, нашей жанровой и сюжетной смелости, поскольку все это касалось только нас. Свои легкие ялики мы могли направлять, куда нам угодно, а попытаться повернуть государственный штурвал, как это сделал Абрамов, — другое дело. Государственную мощь мы уже почти не ощущали, жили уже каждый своим хозяйством — но что где-то там, наверху (хотя для нас это вовсе не было верхом), идет титаническая работа и титаническая борьба, можно было понять, глядя на Абрамова.
Помню, я столкнулся с ним на Большом проспекте Петроградской — маленький, косолапый, довольно сильно выпивший, он шел сквозь толпу, словно специально напролом, то и дело налетая на встречных. Это было как раз в дни главных его неприятностей, и он словно продолжал сражаться и тут. Он смело врезался в огромного амбала, тоже весьма нетрезвого. Тот раскрыл было пасть, чтоб соответственно среагировать, но Абрамов снизу глянул на него из-под косо свисающей пряди, и тот, понятия не имея, кто перед ним, отступил.