– Слава Богу, есть; ради этого и соглашался забираться сюда. Работаю, например, над книжкой о Вяч. Иванове. Это образ, закрытый множеством штампов, не пересматривавшихся страшно давно. Будто не человек, а так, аксессуар эпохи; Вячеслав Великолепный», легенды и слухи о «башне», несколько ритмов, чересчур привычно ложащихся на память, – «Бурно ринулась Менада, словно лань, словно лань…» На самом деле эпизод «башни» продолжался с 1905 по 1912 год, а жизнь Вяч. Иванова – с 1866 – го по 1949 – й, и работал он до самого конца. Мы до сих пор мало знаем об этой жизни, а то, что знаем, ленимся понимать. Вот здесь, в Вене, подходит ко мне одна уважаемая польская русистка и спрашивает: «Ну почему Вы занимаетесь Вяч. Ивановым, это же такой неинтересный поэт? Вместо ответа читаю ей по памяти что – то из «Человека», кажется – «Самозабвенно Агнца возлюбя…»; выражение ее лица явственно меняется, она говорит: «Да, действительно…» Что – то навсегда ушло туда, в прошлое, в закрытое пространство так называемого Серебряного века, к безоговорочным любителям которого я никоим образом не принадлежу; а что – то поворачивается к нам. Разве стихотворение «Да, сей пожар мы поджигали…» не звучит на фоне откликов прочих символистов на большевизм, несносно мечтательных у Блока и Андрея Белого, злободневно рассерженных у Зинаиды Гиппиус, как голос по – настоящему взрослого человека, задумавшегося о большой связи вещей на фоне разноголосицы подростков? Кроме того, вожусь со своими стихами, немножко их перерабатываю, как и свои переводы Давидовых псалмов.
А самое важное для меня самого дело – опыт нового перевода так называемых синоптических (то есть первых трех) Евангелий; ну, тут уж говорить не о чем, дай Бог сделать. С этим связана попытка полемической – опять – таки против «лексикона прописных истин» – работы об интерпретации евангельских текстов, часть которой собираюсь докладывать у тюбингенских теологов этой весной.
– На поэтическом вечере, организованном «Литературной Газетой» в конце прошлого года, Евгений Евтушенко говорил так: «Да не о Советском Союзе мы жалеем. Не о коммунизме, не о территории. Нам больно, что разделилось культурное пространство!»…
– Видите ли, Ирина, мне легче было бы понимать подобные слова, если бы в прошлом я воспринимал означенное «пространство» как нечто реальное, от чего ожидаешь устойчивости. Чего не было, того не было. Помню, когда Хрущев отдал Крым УССР – это было, кажется, еще в 1954 году, – моя мама вскользь, как о самоочевидном, сказала: «Когда Украина станет отделяться, будут лишние проблемы». Она даже не говорила «если станет», она сказала: «когда». Почему моей бедной маме, всю жизнь проведшей в заботах о моем отце и обо мне и совершенно не привыкшей думать о политике, было видно то, что чуть не до самого конца оставалось скрытым от людей, о политике, напротив, думавших? Может быть, потому, что она как раз кончала гимназию, когда произошла революция, и в ее плоть и кровь вошло знание: Империя стоит и, пока стоит, кажется вечной, а потом в мгновение ока рассыпается, народы, бытие которых еще вчера казалось чистой этнографией, предъявляют свои иски. Так однажды было, так будет. Вообще я много слышал тогда от старших о национализмах и сепаратизмах, громко заявлявших о себе в первые советские годы. (И ведь не преодоленных, а просто подавленных, оттесненных «за порог».) А потом была уже моя собственная жизнь.
Ради Бога, не примите мои слова за выпад против кого – либо; но мне кажется, что у литературных деятелей была особая, отдельная жизнь – они приезжали в так называемые «республики» и оказывались в своем кругу, то есть в обществе местных литературных деятелей, примерно с теми же интересами и запросами, с той же мерой обид на начальство. Постараюсь быть справедливым: при таком общении возможна была хотя бы корпоративная солидарность, это не так мало. Но было ли это «культурным пространством»? Такое словосочетание звучало бы для меня, может быть, чуть убедительнее, если бы я во время оно видел вокруг себя больше интереса, скажем, к литовскому языку, которому выучился же Лев Платонович Карсавин. По советским обстоятельствам было замечательно, что независимые поэты, как Арсений Тарковский и Семен Липкин, могли кормить себя переводами из «литератур народов СССР», но ведь не от хорошей жизни это было, – «Ах, восточные переводы, / Как болит от вас голова». Скорее уж в раннесоветский период наблюдалось порой что – то вроде энтузиазма насчет изучения близлежащих культур (отчасти предвосхищенного символистами, тем же Бальмонтом, переводившим Руставели); потом все увяло, разве нет? Притом я не был литературным деятелем, и, когда я приезжал в Ригу или Тбилиси, мне приходилось слышать такие разговоры, от которых видимость уж очень давно переставала казаться реальной. Кожей чувствовалось, что она рассеется от первого нашего движения. Если кто виноват, то мы сами – зачем двигались. Но не двигаться – не жить.
– И что, неужели нельзя было все делать несколько иначе, умней что ли? Быть, скажем так, толерантнее, терпимей?