Еще 27 января 1522 г. Карлштадт опубликовал небольшой трактат «Об устранении изображений», который явно многих подтолкнул к действию. Обличая культ образов, он цитировал Книгу пророка Аввакума (2:19): «Горе тому, кто говорит дереву: „встань!“ и бессловесному камню: „пробудись!“ Научит ли он чему-нибудь? Вот, он обложен золотом и серебром, но дыхания в нем нет». Католики утверждают, что, молясь перед образами, снимая перед ними шляпы или принося им дары, они обращаются к невидимым прообразам. По мысли Карлштадта, это всего лишь уловка. Человек, почтительно склоняющийся перед вестником, которого послал князь, тем самым воздает честь князю. Но какая-то ее доля неизбежно переходит и на самого посланца. Так и католики, почитая фигуры Бога или святых, тем самым одновременно воздают честь доскам и статуям. Путь к Богу идет через Слово. Истуканы тут не помогут[462]
.Эта аргументация не оставляла оппонентам выхода: сколько бы они ни объясняли, что не поклоняются дереву или камню, что статуя, стоящая в церкви, — это вовсе не святой, пребывающий на небесах, что никто не может быть настолько глуп, чтобы принять фигуру из дерева за самого Бога, Карлштадт мог ответить, что это все равно идолопоклонство[463]
.При этом он признавался, что ненавистные идолы и у него самого вызывают страх. Ведь с юности он был воспитан в их почитании и боялся, что не сможет их жечь, что какой-то дьявольский кусок дерева причинит ему вред. Писание говорит, что в образах нет ни силы, ни жизни, ни крови, ни духа, но страх все равно его гложет — трудно выкорчевать из себя чувство, которое так глубоко укоренено[464]
.Ту же смесь уверенности и страха историк Мона Озуф отмечала у дехристианизаторов и иконоборцев времен Французской революции: «Очень вероятно, что в эти месяцы [1793 г.] войны с „суевериями“ народные общества приобрели своего рода привычку к попиранию норм. Сжигать грамоты о рукоположении в священнический сан, пить во здравие Революции из епископской евхаристической чаши, надевать красные колпаки на изваяния евангелистов, уродовать при помощи молотков или пил, растаптывать в прах „так называемые мощи“ — даже у отчаянных деревенских буянов при совершении этих действий всегда возникает смутное чувство оскорбления небес, что подтверждается множеством фактов. Народные общества в таких случаях захлебываются в преувеличенном восторге: ничего не случилось! Гром не пал на головы осквернителей! Бог и не подумал явить чудо и спасти свергаемых с пьедестала идолов! Богохульство, само по себе двойственное (оно всегда оборачивается призывом; за бравадой в нем таится страх и живое ощущение непотребства содеянного), неразрывно связано с этим подчеркнутым удовлетворением»[465]
.Требование сотворить чудо, которое бросают христианскому образу, чтобы его посрамить, вовсе не было изобретением XVI в. Еще до Реформации мы встречаем такую же риторику в устах английских лоллардов, чешских гуситов, а также порой и «простых» святотатцев, которые вовсе не подвергали сомнению легитимность католического культа образов как такового.
С 1419 по 1434 г. в Богемском (Чешском) королевстве, входившем в состав Священной Римской империи, бушевали Гуситские войны. С одной стороны баррикад были последователи Яна Гуса — мятежного реформатора, сожженного на Констанцском соборе 1415 г., с другой — силы, верные католической церкви. У этого конфликта было и религиозное, и национальное (чехи против немцев), и социальное измерение. Чтобы покончить с новой ересью, немецкая знать, римские понтифики и Сигизмунд Люксембургский — король Чехии, Венгрии и Германии, который в 1433 г. получил императорскую корону, организовали пять крестовых походов. Как это часто бывает с революционными движениями, среди гуситов быстро произошел раскол. От умеренных последователей Гуса, которых принято именовать чашниками, откололось радикальное крыло — табориты[466]
. Их идеологи ратовали не только за религиозную реформу, но и за преобразование всего христианского общества и возвращение во времена апостольского равенства.