Славянский съезд, созванный в связи с Московской Этнографической выставкой, сам по себе был «довольно странным явлением», на котором присутствовал 81 делегат из Австро-Венгрии, Сербии, Черногории, Пруссии и Саксонии (заметным было отсутствие представителей из Польши) [Petrovich 1985: 201–209, 224, 239; Богданов 1914: 11][532]
. Съезд, как полагают специалисты, сам по себе достиг довольно немногого, но обозначил скрытый дискурс об особой объединительной миссии России в решении славянского вопроса [Petrovich 1985: 240]. Соответственно, Погодин, И. С. Аксаков и другие настаивали на том, чтобы русский язык взял на себя роль славянского lingua franca. Аксаковская газета «Москва», к примеру, писала амбициозно: «Славяне избирают русский язык как средство сближения и отдаются его изучению; книгопродавцы в западно-славянских землях не наготовятся русских словарей и грамматик. <…> Какая честь нам Русским!»[533] Извечный польский вопрос, бельмо на глазу общественности после восстания в 1863–1864 годах, оставался далеко на периферии этого славянского праздника. Погодин заметил по этому поводу: «пожелаем, чтобы Поляки, вслед за евангельским блудным сыном, опомнились и возвратились в недра Славянского семейства!»[534] Прославянская пресса представляла это «семейство» как нечто совершенно естественное: на страницах ежедневной газеты «Москва» и консервативной еженедельной газеты «Русский» тщательно запланированное событие воспринималось как «случайная» встреча народов, которая случилась сама собою[535]. Периодическая печать представляла все население России – независимо от социального положения – как участников празднеств, сопровождавших приехавших славян во время их поездки по стране в 1867 году. Судя по прессе, Этнографическая выставка и Славянский съезд были публичными событиями государственной важности. В преддверии выставки газеты опубликовали широкое обращение к читателям с просьбой о помощи и участии в монтаже экспозиции. Русское общество быстро откликнулось с неожиданной щедростью [Этнографическая выставка 1878: 3][536]. «Московские ведомости», например, регулярно обновляли список поступающих пожертвований.Фактически за Этнографической выставкой стояла добровольная ассоциация, игравшая в эпоху реформ важнейшую роль в московской публичной жизни – Общество любителей естествознания, антропологии и этнографии (или ОЛЕАЭ). Это общество было основано в 1863 году при Московском университете и вскоре занялось активной публичной деятельностью[537]
. Его признанным лидером был А. П. Богданов, молодой профессор зоологии в Московском университете, а президентом был назначен профессор геологии Г. Е. Щуровский. Примечательны время и место возникновения ОЛЕАЭ: оно выросло из «духа обновления, которым было охвачено все образованное общество в начале 60-х годов», как отмечает И. А. Каблуков в своей речи, произнесенной на 50-летии добровольной ассоциации [Богданов 1914: 5–6, 24]. ОЛЕАЭ было продуктом эпохи Великих реформ, когда правительство позволяло относительно независимым организациям проявлять инициативу в просвещении публики, и самопровозглашенная задача ОЛЕАЭ заключалась в популяризации науки и демократизации знаний в России[538]. Публичные лекции, выставки и музеи считались особенно эффективными для достижения этой цели. Помимо Этнографической выставки, ОЛЕАЭ поддерживало такие важные публичные мероприятия, как Московский славянский съезд 1867 года, Политехническую выставку 1872 года, Политехнический и Исторический музеи и Антропологическую выставку 1878 года [Равикович 1990: 162–163].Посвященные Этнографической выставке статьи в прессе привлекли внимание к этому уникальному публичному событию, но общая его оценка носила неоднозначный характер[539]
. Зарубежные источники были настроены преимущественно скептически и представляли выставку или как «политическую демонстрацию», или как своего рода «потемкинскую деревню» [Этнографическая выставка 1878: 32–33]. Хотя русские газеты протестовали против таких неуместных суждений, общее впечатление оставалось прохладным[540]. Для местных критиков предметом спора стала этнически русская экспозиция в центре выставки. Большинство обозревателей сошлись во мнении, что в этой русской конструкции было что-то невыразительное. В «Московских ведомостях» – возьмем крайний случай – выставка описывалась как выражение «гнусного духа» «русского самооплевания» и горькая «сатира на наше отечество»[541].