Всю жизнь ты искал точки, где зрение становилось бы ви́дением. Ты стоял на утёсе терпения, перебирая в горле по молекуле, добиваясь точности. Затем стремился в город, похожий на летающий улей, особенно на закате. По нему ты скатывался в недра пустыни. Ты путешествовал над ней на аэростате, спускался в дичайшую впадину мира и ныне продолжаешь поиск глубин, поиск горы Искушения, вывернутой наизнанку, может быть, мéста, где спрятал лампу раб света, где при обезвоживании слышатся пронзительные слова, ведь только слова дороже всех сокровищ: словами был создан мир. И ты слышишь, что ты один. Ибо кто ты такой? Лишь путешественник в мир иной. Этот город, будь он женщиной, назвался бы Марией. Он похож на разбитое вдребезги зеркало, в каждом его осколке встаёт своё солнце. В каждый осколок ты погляделся, как в оконце. В этом городе не разобраться без теодолитов, секстантов, отвесов и телескопов, увеличивающих предметы, которые лучше бы оставить в книгах. В нём все дороги ведут на край света, отрешённый от мира невесомым морем. В конце концов, этот город похож на книгу, которую читает спятивший археолог. Он бормочет: «Твоя нагота – моя кровь. Я сосчитал лепестки твоей розы». Этот город, подобно батискафным глубинам, требует много света и его получает. Он глотает тебя целиком, как пружину алмазных полей, и разворачивает внутри сетью проулков, чтобы в горле выросли базилик и мята, чтобы твой зевок стал клумбой с розмарином, а сердце – обклёванной булкой, оставленной на приступке. Твои мысли – сором под ногами. Или спешащими вечно людьми в шапках всех сортов. Твои тайные голоса – воплями дроздов. Твой шаг обут теперь в одинаковые башмаки, в которых идут по делам и женщины, и мужчины. Облака здесь похожи на чепчики и тюрбаны или, зимой, на белые рубахи, на ветхую простынь. Твои веки – жаберные жалюзи, твои пальцы – ржавые держатели ставен. Твоя походка напоминает медленный танец со слепой девушкой, лучше чувствующей ритм, чем ты. Твой мозг похож на собрание писем, которые пишутся этим городом миру, позабывшему о нём тысячелетия назад. Твой торс вливается в стволы олив, кипарисы, волосы вспархивают воробьями. Твоё лицо живёт внутри камней, проступает на неряшливых стенах, внимая гудению горлиц, запаху олеандров, шалфея, цоканью цикад на горячих соснах, стрекоту саранчи в сожжённой солнцем сияющей траве, аромату пыли и скользкой хвои. Этот город давно существует лишь в воображении его жителей, стремившихся в него в поколеньях, понемногу свыкшихся с его нестерпимым невидимым золотом, с его камнями, раскалёнными добела временем.
Ипостаси города – продукт особенной, визионерской оптики. Например, Париж точнее всего однажды отразился в зрачках встреченного мной рано утром на бульваре Сен-Жермен человека – истинного денди, в горчично-медовом тренче, в кашне, с бульдогом на шёлковом шнурке, в золотом монокле и перчатках, одна рука сжимала дымящийся мундштук, другая – свёрнутую газету, – и с таким пронзительно невидящим взглядом, будто он не был на улице со времён Бальзака и теперь испепеляет презрением современность. В самом деле, мне до сих пор не верится, что я наблюдал у Клюни этого таинственного субъекта, показавшегося мне точным обликом города. Вот и Мирьям была такой особенной ипостасью Иерусалима.
Мирьям пахла вечером иначе, будто вернулась из галилейских лугов, где настаивались к сумеркам лаванда, тимьян, иссоп. День напролёт она могла провозиться с травяными смесями и гороскопами, которыми потчевала своих клиенток, приходивших полежать на кушетке, повспоминать то да сё, покуда Мирьям фехтовала спицами, иногда откладывая вязание, чтобы взяться за iPad и отстучать в нём пометки к услышанному. В этот момент я перемещался в дальние комнаты или усаживался на балконе, утопавшем в сиреневой бугенвиллее, где раскрывал одну из своих тетрадей, в которых вёл дневник видений, и перепечатывал то, что был способен разобрать, оставляя в угловых скобках многоточия, которые потом инспектировала Мирьям, ибо она лучше меня разбиралась в моём прыгающем, то крупном, то летящем, то словно обглоданном отчаянием почерке, бросавшем слова недописанными. Мирьям было достаточно двух-трёх затяжек, чтобы разобраться, что к чему, и, если строчка не прочитывалась, она выпускала дым и роняла листок: «Rubbish». Она неохотно говорила по-русски, в то время как я обожал её лёгкий фонетический вывих.