А иногда Мирьям благоухала родниковой водой – ароматом проточной свежести, омытых листьев, – прохладной тенью была озарена её притягательная, как родник для путешественника, матовая кожа, – так преступно было к ней прикасаться, будто украдкой в музее к гобелену, с которого она сошла, покинув единорога, держащего в зубах яблоко; она была нежна и певуча, а как я любил, когда она отводила руку… Как я люблю… Похожая на «Венеру с зеркалом» Веласкеса (разве что с чуть более полновесным задом), она садилась с ещё не сошедшим румянцем и закушенным рубцом на губе расчёсывать волосы и заплетать косу, напевая с трогательным, будто со сливовой косточкой во рту, акцентом: «Чёрный ворон, что ж ты вьёшься…» – или ещё одну, на странном языке. Мирьям сказала только, что это давно исчезнувший язык одного из хананейских племён, обитавших в горах близ Петры. Когда-то она разучивала эту песню на частных занятиях по языку, это песня невесты, выданной за нелюбимого. Я замирал при звуках этого напева и однажды попросил её не петь. «Почему?» – «Мне чудится в ней заклинание». – «Чего ты боишься?» – пожала она плечами. «Я боюсь пробуждения духов». Мирьям отвела взгляд: «Они уже здесь» – и быстрыми пальцами доплела косу и откинула её за плечо.
Да, она была женской ипостасью Иерусалима – несколько чёрствой в своей загадочности, в нотках грубоватой прямоты, с которой город не отталкивал тебя, но огранивал, вёл, показывая, что никогда не станет призывать, но всегда вознаградит пытливость. Её глубина и высокие скулы – при тонкости черт и притягательности взгляда – властного, не терпящего сомнений, сочетание страстности и целомудрия – всё это тоже было под стать городу, его милосердной строгости.
Мирьям зарабатывала целительством – психоанализом и гомеопатией, называла себя хилером; я дивился, мол, гомеопатия и астрология – родственники по признаку господства исчезающе малых влияний, – и она смешно сердилась, набрасывалась на меня со своими костлявыми кулачками, но я перехватывал её поперек, и всё заканчивалось поцелуями. Ей иногда рыдали в трубку клиентки, и могла в любой момент явиться мужеподобная дева, ирландка, давно прижившаяся здесь: она была из тех, кто сражён иерусалимским синдромом – вдруг посреди города какого-нибудь обывателя-туриста поражало безумие, и он начинал воображать себя кем-нибудь из библейских персонажей. Некоторых отвозили на родину для реабилитации, а иные оставались надолго, пока их не депортировали за какую-нибудь выходку или помещали в лечебницу до востребования консульством и родственниками. Звали внезапную гостью Двора, я прозвал её Пчёлкой[7]
, и прийти она могла в любой момент, подобно призраку, – у неё был свой ключ: Мирьям привечала её и позволяла являться, когда вздумается. На порог Пчёлка втискивалась с полными пакетами провизии, которой её одаривали владельцы забегаловок в Арабском квартале, обычно это были банки с хумусом, овощи, оливки, промасленные лепёшки с кунжутом и иссопом. Меня она не замечала – только ещё больше выпучивала глаза, когда я спрашивал её о чём-то, пытаясь разговорить. Облачена она была в некое одеяние, похожее на хламиду звездочёта, на которой понизу золотыми нитками было вышито: I AM A WIFE OF YHV. Мирьям возилась с ней, хоть и вздыхала, что психотерапией бред величия не излечивается, но упорствовала, пытаясь применить идеи исцеления искусством: покупала ей краски, отдала свой мольберт, кисти, запас картона – так что Двора иногда по утрам залезала на крыши домов, окружавших бассейн источника пророка Даниила, где рисовала очередной вид на Храмовую гору с золотой каплей купола мечети Аль-Аксы. Основательно прокалившись и едва не ослепнув под солнцем, к обеду Пчёлка снимала с себя перемазанную краской мужскую рубаху и оставалась в царском своём балахоне, в котором спускалась на площадь перед Яффскими воротами и расставляла картины под цитаделью. Расположившись и пройдясь перед строем, принималась вполголоса кликушествовать, чем распугивала потенциальных покупателей её абстракций, пестревших на камне. Никто, никто, говорит Мирьям, не покупал её картины, зато многие одаривали снедью. Пчёлка являлась, чтобы помыться, оставить часть добычи и направиться к другим ряженым безумцам – Христам, Моисеям, Иисусам Навинам, несчётным апостолам и прочая: беспокойная их компания всегда населяла Старый город, днём бродя по Виа Долорозе или околачиваясь на площади перед храмом Гроба Господня, откуда их регулярно прогоняли то полиция, то храмовые ключники-арабы, – под вечер же всей гурьбой они собирались на пустыре в Гефсимании, где у них было что-то вроде лагеря, и там их не трогали: полиции для контроля было выгодно держать эту публику в одном месте.