В хостеле у Дамасских ворот я поселился в тесноте, но не в обиде – в пёстрой толчее, стекавшей от ворот в горловину, я чувствовал себя как рыба в воде, всматриваясь в неё, как в детстве в узоры калейдоскопных цветных стёклышек; особенно мне нравилось в канун Субботы, когда закат тепло опускался и золотил покоем камни, стены, возносил вокруг нагорья и растворял линию горизонта на востоке, – выйти за ворота к северу, присесть на камушек, как на завалинку, чтобы хорошенько снова рассмотреть толпу, хлынувшую после пятничной молитвы в Львиные ворота с Храмовой горы и теперь огибавшую стены Старого города. Я не был ещё на Храмовой горе и не мог оторваться от этой текущей с напором толпы разносортных приободрённых людей, только что упиравшихся лбом в грунт, возможно в том самом месте, где стояла Святая святых, куда первосвященник заходил лишь раз в году – в Судный день, с повязанной на щиколотку красной бечевой, за которую можно было в случае внезапной смерти вытянуть его труп. Я иногда думал об этой нити, о том, что она отчасти Ариаднова. Однажды у Стены Плача мне кинулся навстречу человек, схватил меня за руку, мгновенно повязал красную шерстяную нитку на запястье и стал бормотать молитву, а потом истребовал денег. Я дал ему двадцатку и спросил, что за нитка. «На счастье, на удачу», – объяснил он, и я не сдёрнул её, так и ходил, поглядывая на правую руку, вспоминая, как когда-то мой знакомый поэт являлся на свои вечера с ниткой на запястье, особой нитью, выдернутой им украдкой из мемориального кашне Бориса Пастернака в переделкинском музее: он где-то вычитал, что шерсть – символ тучных стад Иакова и тем более касавшаяся когда-то шеи автора «Поверх барьеров» – обязана принести ему удачу.
Прошёл месяц, а я уже погрузился в обильный смыслами, наполненный и одновременно опустошённый древностью город, чьи старые, ноздреватые от старости камни напитаны сумраком тысячелетий. С одной стороны, время и прозрачность в Иерусалиме отложены в многослойную осадочную толщу мусора и праха, раздражающую своей непреодолимостью. Во многих местах она обнажена кисточкой и шпателем археолога – там и здесь на раскопе встречается бронированное окно или решётка, в ячеи которой туристы кидают мелочь, достигающую календарного среза времён Ирода, например. С другой – пышная слойка эпох оказывается податлива усилию сознания, подобно тому как мгновенно сжимается в щепоти бутон свежего круассана.
Я пытался следить за Мирьям, но рано или поздно оказывался наедине с городом в том или ином месте. Как бы то ни было, пространство Иерусалима более всего напоминает пространство текста: его полупрозрачные камни – словно бы не существующие, ибо что может быть беспредметнее слов или груды камней, наваленных в местах баснословных событий, о которых ничего не известно доподлинно, – и в то же время эти камни раскалены смыслом, содержащимся во множестве основополагающих текстов, вступающих одновременно в сопротивление и создающие глубину видения. Рядовой поход за хумусом, который каждую неделю норовил закончиться накануне Шаббата, вдобавок сверхъестественно серьёзное к нему отношение Мирьям, будто это был не толчёный нут, а хлеб насущный, проводил меня через самое чрево города, и я мог видеть то, что сокрыто обычно от туристов: драку мальчишек, семейную ссору, бурлящую канарейку в клетке, выставленной за окошко, сплетение воздушных линий, часто отмерших чуть не век назад, ещё в допотопной кручёной изоляции из вощёной бумаги, на керамических крепежных пеньках… А вот слышится речь строителей, выкладывающих на крышах армянского квартала надстройку с осколками стекла в стыке цементированных камней, чтобы сравняться с балконами нового дома: Иерусалим такой – тесный и укрытый от соседства («Сосед хорош, когда забор хорош»), ощетинившийся стеклянными клыками.
Мирьям отличалась от многих женщин тем, что у неё всегда было на уме что-то своё, отдельное от обыденности, – в Старом городе она непременно шла прежде всего в храм Гроба Господня и поднималась на Голгофу приложиться к кресту, необъяснимо, и только после этого отправлялась за каким-то волшебным хумусом, добываемым в крохотной лавчонке, в набитом специями пёстром закутке в одном из переулков, точнее, щелей, отходящих от Цепной улицы.