Разумеется, мастерство – это процесс, в котором чем дальше в лес, тем больше дров. Однако мне кажется, мой мозг в какой-то момент стал бунтовать против самих писательских способностей. Некая тяга к визионерству осталась, но способы записывать результаты прозрений сдали свои позиции перед необязательностью. Конечно, всё суета. Слова перестали рождать миры интереса, я испытываю некое презрение к этому способу производства смысла. Жанр своеобразного травелога в местах, незримых ещё человеком, мне кажется теперь единственно верным. Да, мне пришлось убедиться, что творческие способности не обладают неисчерпаемым запасом, как мне казалось в юности. Память моя ослабела, в мыслях теперь нет былой последовательности, которая когда-то позволяла ощущать мир цельным. Единственная мысль, кажущаяся достойной постоянства теперь, – это мысль о смерти, точнее, о конце способностей видеть мир таким, какой он есть. Распалась связь понимания – и это единственное, что можно сказать определённо о том времени, в котором я сейчас пребываю. Забвение всё чаще кажется благом, и обрести его мне помогают мои пагубные привычки. Иными словами, Екклесиаст объявил тотальную мобилизацию. Но откуда же у меня по-прежнему теплится страсть поведать то, что со мной происходит? Неужели это часть библейской программы свидетеля? Упадок умственной деятельности – это область тишины. Серьёзным людям не к лицу в нём признаваться. Но, слава богу, я никогда не преследовал звериную серьёзность. Я всегда считал её прерогативой власти, самого низменного, что мне встречалось в моей жизни… Я прекратил эпистолярные сношения, они как-то иссякли сами собой. Мне нечего сказать давно – ни Богу, ни эпохе. Однако всё равно я чувствую странное напряжение стремления к выражению – будто некое откровение заставляет прошептать меня, старика, ещё два слова. Будто море влечёт старого рыбака поймать в нём на прокорм свою рыбу.
О, были же времена, о которых не узнать тем, кто в них не жил: моя жизнь когда-то в Москве напоминала жизнь в Париже в начале кровавого века. Сиреневый бульвар пылал белизной. Здесь, в Измайлове, мы жили в нашем богемном гнёздышке на первом этаже. Ходили на спор по бульвару в сумерках голыми. Обедали раз в два дня, зато пили всегда. Редко когда в кафе, в основном собирались по сквотам, затянутым маскировочной сеткой по потолку. Мы, нищие, голодные, даже не догадывались, что такое слава. Мы просто влеклись будущим, как будто это была не бездна, а возлюбленная. На Страстном, я помню, по кругу летали лошади, выезжали их, не пойму для чего, а мы сидели на скамейках и смеялись. Нам было весело, как бывает весело от желания. Нам плевать было на всё, кроме смысла. Мы читали стихи вслух и спорили, что они значат. Богема, конечно, ты прекрасна. В те времена ещё в каждом из нас жил гений. Мне часто случалось тогда просидеть всю ночь напролёт перед листом бумаги, погружаясь в не ведомые никому миры, едва умея совладать с ними, вырвать у них хоть два-три слова о том, что они такое. И только утром мы могли присесть, наконец-то, за чашечку кофе, обессилевшие, но ошалевшие от радости. Мы любили друг друга, как любят жизнь. Нам было по двадцать лет. Мы жили временем, его духом. Тогда мы никогда бы не променяли свободу на дырку от бублика, отдали бы кровь за неё. Теперь я никого и ничего не узнаю. Ни улиц, ни стен, которые видели мою юность. Сирень отцвела. О, юность, юность, какими молодыми и сумасшедшими мы были! Теперь это ничего не значит, даже слов не подобрать к тому чистому миру.
Что касается моего теперешнего образа жизни, то прежде всего я должен отметить сны, которые переживаю в последнее время. Если бы меня спросили, что составляет теперь главную черту твоего существования? – я ответил бы: сновидение. Долгое ослепительное пребывание на солнце каждый день приучает вас к забвению. В снах я стремлюсь овладеть забытьём. Это увлекательная игра чистого листа с буквами заклятия, называемого жизнью. Тяга к стёртой памяти вызвана не то разочарованием в существовании, не то бессмысленностью, неудачей мира. Притом что чем старше становишься, тем отчего-то сильнее жалеешь Бога. Почему было так прекрасно в детстве? Почему счастье юности, охваченное янтарем воспоминания, недоступно для прикосновения? Всё кануло, и ничего нельзя пережить вновь. Только искусство может утешить, может взять под свой кров. Вопрос в том, где взять искусство в пустыне. Нечем очаровываться, тошнит от самой попытки. Ибо это ложь. Нужно смирение, к ангелам необходимо протянуть руки. Попросить их прийти. Порой мне кажется, что настичь голубую верблюдицу – единственный мой шанс.