Когда года в два у него обнаружилась паховая грыжа, он, побегав-побегав по комнате, вдруг безо всяких жалоб забирался в свою кроватку и молча лежал, пока я не вправлял мягкую опухоль через его крошечный мешочек. Нужно было оперировать, но бабушке Фене бабы донесли, что на «Техноложке» какая-то старуха умеет заговаривать грыжу. И, сколько я ни втолковывал Колдунье, что дырка не может зарасти от слов, она, уклоняясь от возражений, вместе с матерью… У одной университетский диплом, у другой два класса церковно-приходской школы, но женщин эмансипировать невозможно, считал неистовый еврейский молокосос Отто Вейнингер, они всегда пойдут за рецептом не к врачу, а к соседке… Так вот, просвещенная навучная работница вместе с матерью-крестьянкой, читающей, шевеля губами, отправилась к неведомой мошеннице, отдала ей кровную трешку и только потом легла с сыночком на операцию в райвольский больничный барак. Мать-героиня, она всю ночь просидела на его койке, опершись на руки: бедный сыночек так настрадался, что поднимал рев, стоило ей хотя бы выпрямиться, и, как бы не веря своим глазам, в изумлении вглядывался в «безбожную предательницу мамку» (ее слова). Но это его ничуть не растрогало, когда я рассказал ему, уже взрослому, про заговаривание. «Я бы не допустил никаких бабок. Я же комиссар, я контру чую», — он не совсем шутил, он ненавидел малейшую утешительную ложь и про моего друга — знаменитого полуподпольного философа, призывавшего доверять своей глубине, а не разуму, он говорил с негодованием: «Он же загрязняет самые источники истины». Как-то я ему признался, что мне очень жалко теток, которые пишут записочки об умерших, покупают свечки (у одной тесемочка от шапки врезалась в складочку на шее…). «А мне не жалко, — отчеканил он. — Как-то зашел в церковь — а там старухи, старухи на карачках… Ничего не видел позорнее — чтоб люди настолько лишались достоинства».
А он ведь был добрый и доверчивый, словно дитя, воистину блаженный. Но ради истины, кажется, родного отца отправил бы на костер. Он и о себе однажды сказал непримиримо словами Толстого о Фете: «Дитя. Глупое и злое дитя». А потом додумался до того, что самое презренное в человеке — это душа, готовая хлебать из корыта любую утешительную ложь, а потому душегубы возмущают его не тем, что губят души, — чаще всего там и губить-то нечего, — а тем, что губят человеческие организмы. И я так и не решился ему рассказать, как на каменном кружке перед собором Парижской богоматери я, прожженный скептик, сделал оборот на каблуке, как нас учила глупая экскурсоводша, и взмолился: «Господи, сделай так, чтобы Костик полюбил жизнь!» К матери он, правда, снисходил. Не ради родства или заслуг, это мелочи, — ради ее высокой души: по-настоящему высокие души он почитал. Когда Колдунья слушала красивый хор, она мечтала петь в хоре, а прочитав заметку о текстологах, начинала мечтать, какое было бы счастье разбирать рукописи какого-нибудь великого писателя, — всегда только служить прекрасному, а не самой создавать. Она возвышала все. Своих гвардейцев она не просто ценила, но гордилась ими, а уж меня до того превозносила, что глаза было некуда девать. Как-то из поездки встретила меня, светясь, и тут же благоговейно поставила новую пластинку Окуджавы. «Не оставляйте стараний, маэстро!», — повторяла она на полном серьезе в трудные минуты, которым у нас не было конца, и я мысленно завершал: «Не выпускай из ладоней багра».
Однажды Колдунья сказала Ангелу, что отзывчивость на красоту у него от папы. «От тебя, конечно, — фыркнул он. — От папы долдонство». И я с удовольствием усмехнулся: верно. Мне мало восхищаться и наслаждаться, мне требуется еще и поверить алгеброй любую гармонию. И я всегда буду особенно тщательно подыскивать доводы в пользу того, что мне невыгодно: защищать свое — это грязь, грязь. Именно из-за моей неподкупности наш падший Ангел несколько раз говорил мне, что я самый честный человек, которого он знает. Но он был совсем уж изуверски неподкупным. Даже валяясь в грязи, издыхая от голода, ни за какие дворцы и лакомства он не сказал бы, что дважды два равно четырем целым и одной триллионной, а не в точности четырем. А ведь был ребенок как ребенок. Восторженно простирал свою среднюю Костикову ложку. Носился на трехколесном велосипедике вокруг стола, ликующе крича: «Бабушка думает, что я ее не вижу!» Так он и нарезает мою душу этими кружочками.
А вот этот осколок не режет, а вонзается все глубже и глубже. В горячем, дышащем палой хвоей райвольском бору я учу Ангела добывать муравьиную кислоту: нужно положить на муравейник освежеванный прутик, подождать, пока муравьи достаточно его искусают, огромного врага, а потом искусанный прутик полизать — будет кисло-кисло, до пощипывания. И, пока муравьи вгрызались в свою добычу, Ангел безостановочно маршировал на месте, чтобы муравьиная рать не успела взобраться и на него (притом что мог ходить с камешками в сандаликах — всегда были дела поважнее). А потом сказал, что муравейник похож на оживший маковый рулет.