Бывало, редко, но все же бывало, за столом утренним чаем балуется мой отец. Тогда Варенька подавала котлеты. Отец чаю нальёт, обязательно с молоком, кинет три куска рафинада, и так ловко подкинет мне на тарелку котлет, что мать не успеет и ойкнуть. Ещё и подмигнёт мне, дескать, не выдавай. Я лопаю ту котлетку, а матушка отцу выговаривает: котлета ему за обедом будет положена. Это вам, милый друг, наедаться с утра, чтоб аж пузо трещало (при этих словах я смеюсь: как это пузо может трещать, смешно слушать), вы ведь за весь день крошки в рот не берёте, вечно без обеда пропадаете на работе своей. Мне опять смешно до упада: как это пропадать на работе? Как будто в прятки играть, что ли: появляться и исчезать? Но за смехом своим не успеваю спросить ни мать, ни отца, отец уже спешит на работу – ездил в город. А маменька, встав, ненадолго уходит к себе: переодеться.
За столом остаётся сидеть дядя мой, то ли отца брат, то ли маменькин. Сидит вечною серою тенью, молчит и сопит, и вкушает чай стакан за стаканом, да ватрушки летят в его рот, как в топку дрова.
А мы с маменькой идём на прогулки. Долго гуляем, так долго, что я успеваю так есть захотеть, так есть захотеть, что чуть не бегом мы мчимся домой. Матушка на каблучках, и я, иногда босоногий. Дождик застанет нас на пути, тут и матушка скидывает каблучки, и наперегонки мы несёмся домой, визжим. И никто не остановит ни бега, ни визга, ни радости бытия.
Пока мы гуляем, Варенька, нянька и кто-то, скорей всего, все тот же дядя, слопает шанежки и ватрушки, блины и блинцы.
Но матушка никогда не сердилась, говорила всегда: хуже голода нет напасти.
Ещё помню, как один день поутру не задался. С разбега, с размаху, я прыг матери на колени, да так резво вскочил, что не успела она чашку прозрачную на стол поставить.
Чашечка та блямс, да и вдребезги. Варенька как заорёт: китайский фарфор, китайский фарфор! А матушка мне на ушко: не порезался ты, мой голубчик? И я плачу и плачу, так жалко той чашечки, так жалко. Прозрачная чашка звенела так тоненько, так звонко, когда осторожненько стукнешь по ней серебряной ложечкой. А сейчас брызги беленькой чашечки некрасиво качаются на полу, такие же некрасивые брызги гущи кофейной сползают по маминой юбке. И я плачу, так жалко мне красивенькой чашечки.
А тут ещё дождь припустил. Вначале несмелый, он потом развернулся, и заливал всё подворье весь день. Какая уж тут прогулка.
Маменька села у окошка дождливого, я приладился рядышком, Варенька с нянькой сели поодаль, и маменька стала рассказывать мне почти шёпотом, и оттого намного было интересней слушать рассказы её про Китай и Пекин, про бумагу и шёлк, и как фарфор делается. А мы, то есть я, шестилетка, старая нянька и всегда бодрая Варенька уши развесим, и слушаем, слушаем, слушаем. И кажется нам, что там, в далёком Китае, там хорошо. Там яблоки крепки и сладки, там шёлк прямо с дерева гусеницы нам подают, извиваются в тонких изгибах, и там много-много китайцев. Маменька говорила, что китайцев в Китае, как звёздочек на небесах. И все те китайцы заняты делом: месят белую глину, что называется «каолин». Мы все втроем, то есть я, Варенька да и нянька шепчем, заучиваем странно красивое слово то «каолин». Белая глина звучит так некрасиво, обыденно, что ли, не то каолин. И месят китайцы белую глину, и все поголовно делают чашечки, прозрачные до голубизны.
А потом маменька переходит к Африке, к пока незнакомым словам: Мадагаскар и Белый Нил, Нил голубой, Килиманджаро. Мы еле-еле втроем, смеясь и понарошку сердясь, заучиваем волшебное слово Килиманджаро. А означало оно, просто гора.
Моя детская цепкая память врезала в мозг и снега, что шапкой лежали на той горе посреди знойной Африки, и Нил голубой, и, естественно, Нил белый с Египтом и пирамидами.
Я вообще на память не жалуюсь: всё помню. Вот вы обратили внимание, как я следака (следователя) поправлял? Он мне читает своё обвинение, извините, моё обвинение, а я его поправляю: и там слово не то, и там было не так. Так что на память свою я не жалуюсь, не отбили пока (и ухмыльнулся).
Как кончилось детство? А сразу: бряк по башке, и нету его, как не бывало.
В белой гостиной на белой скатерке или покрывале, не суть, стоит гроб, тоже белый. Маменька с белым лицом в белом гробу. И нянька мне шепчет: спит мамочка, спит, бедолошная, вечным сном.
С белым гробом ушли белая скатерть и белые розы (с тех пор я ненавижу и эти цветы, и белый цвет), и ватрушки исчезли, и даже блинки. И творожок мой исчез, и свежие яйца. Но утреннее чаепитие вошло в обиход, как в обычай. Варенька суетится, отцу подаёт котлетки и чай. Всё так же отец бросает свой рафинад в крутой кипяток, всё так же мне на тарелку котлеты подбрасывает: ешь, сын, наедайся, пока молодой. Всё так же дядя серою тенью молчком сидит за столом, поедает, как саранча, и хлеб и белые булки. После завтраков отец – на работу. Дядя – не знаю, наверно, в кухне сидит, где Варенька с нянькой барское доедают.