Он положил обойму на стол, затем протянул мне пистолет. Тот еще сохранил тепло его руки. Теперь он наблюдал за мной, ему было любопытно, что я стану делать. Мне было лестно, что он впервые дает мне в руки пистолет. Я подошел к окну и прицелился. Сделал я это по-другому, чем он, чтобы он не подумал, будто я ему подражаю. Я прицелился в голову старика, сидевшего в плетеном кресле. У него был садик возле реки, и первая же бомба, сброшенная англичанином, разорила его сад. Он шел на нас с лопатой, когда мы играли на краю воронки, заборы были все поломаны, а он яростно защищал свой погибший сад. Старый хрыч, кричали мы ему, скотина, дерьмо; как-то раз он нас опять погнал с участка, я поскользнулся и упал в воду, причем изрезал руки об осколки стекла, потому что он кидал пустые бутылки из-под спиртного в реку. У меня лилась кровь; он схватил меня за шиворот, хотел ударить, и тут я плюнул ему в физиономию кровавой слюной, которая набралась у меня во рту. Ничего не видя, он кое-как дотопал до своей садовой хибары и утер тряпкой лицо. Вымокший до нитки, я побоялся в таком виде возвращаться домой и сидел на солнце, пока не просох. Вечером от меня воняло тиной, и мать спросила:
— Где ты пропадал так долго?
Я ответил:
— Играл.
Я нажал на спусковой крючок. Старик увидел меня с пистолетом в окне и спрятал лицо в газету, будто читал.
Маленькие люди, которым при Гитлере жилось полегче, сохранили привычку, возникшую еще в тяжелые времена, когда они привыкли терпеть боль. Если ты заболевал или поранился, надо было как-то лечиться — собственными средствами. Они злились на себя, если скисали, чувствовали себя виноватыми, если недоставало сил. Мать всякий раз сердилась и поносила мою руку или ногу, если я падал и из ссадины шла кровь. Однажды я явился домой с глубокой раной. Впервые я был по-настоящему беспомощен, в тот день я думал, что истеку кровью. Это случилось на развалинах старой фабрики, в резиновую подошву левой тапочки мне воткнулся ржавый гвоздь, большущий — длиной и толщиной с карандаш. Я поднял ногу — на гвозде висел ком цемента и четверть кирпичины размером с мою голову; я удивился, что вообще могу еще стоять на одной ноге. Кровь просочилась сквозь чулок, и ступня выглядела такой раздутой и дряблой, что казалось, можно воткнуть в нее палец. Впервые я на улице закричал от страха, представив, как теперь мне предстоит доковылять через весь сад к дому и преподнести матери этот ком. Станет ли она меня бить? В доме для всякого рода ран держали жидкое мыло и настой арники. Когда, ковыляя через сад, я остановился передохнуть и увидел за собой кровавый след, то чуть было не закричал «мама», слово вертелось у меня на языке. Оно встречалось в моей школьной хрестоматии и обозначало существо, которое наказывает или скорбит: ребенок либо в чем-то провинился, либо отошел в иной мир. Но я не мог произнести «мама», я крикнул ей в открытое окно о том, что мне требовалось: настойка арники. Люди высовывались из окон и ухмылялись, слыша мои дурацкие вопли. Она не подошла к окну, и страх у меня превратился в ярость: я для нее маленький окровавленный дурачок, которого она и слушать не желает, опять, мол, он где-то ушибся. Она притворяется глухой. Я только злю ее, когда являюсь домой весь окровавленный. И вдруг она выросла передо мной в саду, увидела висящий у меня на ступне ком, с отвращением потрясла мою задранную ногу, ком упал на землю, после чего она потащила меня наверх, полила рану настойкой арники и сунула ступню в горячий раствор жидкого мыла, чтобы вытянуть грязь. Я знал, что дети-грязнули здоровее чистюль, и причислял себя к грязнулям, которые по крайней мере невосприимчивы к заразе. Я смущенно улыбался, держа ногу в розоватом растворе, ржавый иисусов гвоздь вонзился мне в самую середку подошвы и вышел с другой стороны.
На снимке, сделанном в день первого причастия, я матросик. На запястье у меня мои первые часы, слева у плеча приколото несколько искусственных ландышей, на рукаве вышитый якорь, виски подбриты, а венчает все вспученная бескозырка, там нарочно оставили шелковую бумагу, чтобы я казался выше. В левой руке у меня молитвенник с золотым обрезом, на ногах мерзкие длинные чулки, которые пристегивались к белому лифчику на две пуговицы. Изголодавшись на причастии, я все же, вернувшись домой, первым делом еще на лестнице спустил кусачие чулки до лакированных туфель. И уж затем набросился на мясо. И вот теперь я напоролся на иисусов гвоздь. В последующие часы ступня распухла, воспалилась и покраснела, но мать совала ее в мыльные ванны, а когда рана очистилась, раскрыв пошире окно, ежедневно укладывала мою ногу на спинку стула, подпихивая под икру подушку; стул стоял на солнце. Солнце светило на подошву, струп чесался.
— Теперь заживет, — говорила мать, — это все солнышко.