Нет, мы не станем срамиться. Мямлить перед врачом — нет уж, мы все делали сами и напоследок говорили: «Это все солнышко». Но если самолечение не удавалось, ситуация становилась трагикомической, смехотворной. Как-то отец в конце недели вернулся домой со своего пограничного поста. У него болело горло, он еле сдерживал раздражение.
— Пустяки, — отмахивался он, — ничего страшного. — Старые наши штучки, обычное пренебрежение к себе.
Ночью боль сделалась нестерпимой. Зажженной спичкой он продезинфицировал ножницы. Стоя под лампой, он пытался ножницами вскрыть нарыв у себя в зеве — тот, лилового цвета, висел в мешочке слизи, видом напоминая медузу, и упорно ускользал от острия ножниц. Я держал перед отцом зеркало. Тыча в нарыв, он хрипел, а мы молча наблюдали, как наблюдают терпеливые коровы, когда одна из них издыхает поодаль от стада. В конце концов он с отвращением швырнул ножницы на стол. Ему было тошно оттого, что он не в силах сам себе помочь, было совестно так постыдно пасовать, когда все остальное шло у него как по маслу.
Поздно ночью мы побрели за пять километров к военному врачу, вместо того чтобы позвонить в дверь к ближайшему от нашего дома. Думаю, это был окружной врач СС. Он в пижаме открыл нам дверь, отец был в мундире, они приветствовали друг друга «хайль Гитлер». Врач накинул сверху белый халат, матери и мне было тоже дозволено войти в кабинет. Врач вскрыл ему абсцесс без местной анестезии, дал ему пополоскать горло и сплюнуть в уборной. После этого отец стал по стойке «смирно» и поблагодарил врача обычным «хайль Гитлер». Правда, он несколько спал с голоса, давился и скорее прохрипел немецкое приветствие. После чего мы проделали те же пять километров обратно; родители шли рука об руку, тихая безлюдная ночь, лишь мы трое посреди дороги, мы намеренно не шли по тротуару, оба украдкой посмеивались в кулак над самими собой. Наши душевные раны зарубцовывались, прекрасное это ощущение, что все обошлось, даже если сам ты оказался не на высоте. В тишине ночи оба они хохотали, в темноте было легче хоть раз на улице расхохотаться надо всем, тут тебя никто не увидит и не услышит.
Я теперь совершенно освоился. В десять лет я уже имел прекрасный пакостно-коричневый мундирчик и был обер-хорденфюрером, носил два угла на треугольнике в верхней части рукава, а в петлице красно-белый витой шнур, исчезавший в левом нагрудном кармане. Я командовал дюжиной мальчишек-однолеток, когда мы на школьном дворе упражнялись в строевых построениях. С одной стороны, мы носили этот пакостный цвет, коричневые рубашки, а с другой — на уроках физкультуры по-прежнему играли в такую детскую игру, как «Черный человек»[5]
. Иногда я колебался, что лучше — ловить или удирать вместе со всеми. Бывали дни, когда мне больше хотелось видеть, как они широким фронтом подбегают ко мне, все, кого еще одевают матери, кто растет возле швейных машинок, хотя в шкафу у них уже висит коричневая форма. Когда хотелось слышать, как класс с воплем убегает от черного человека и несется к спасительному фасаду школы, тогда я сам, добровольно вызывался водить. Я становился у стены и кричал классу на другом конце школьного двора:— Кто боится черного человека?
Класс хором отвечал:
— Никто.
И тут они пускались наутек, словно дело шло о жизни и смерти; чтобы спастись, им надо было хлопнуть рукой по фасаду школы. А я выходил им навстречу и должен был кого-нибудь осалить ладонью, тогда меня сменяли, и черным человеком становился пойманный. Когда я видел, как они бегут мне навстречу, у меня по коже ползли мурашки, и не потому, что мне очень уж не терпелось поймать жертву. Это было нечто такое, что потом никогда уже больше не повторялось: дуновение ветра, будто от крыльев, когда они проносились мимо, совсем рядом, все те, кого мне не удавалось поймать, я часто промахивался, тогда я круто поворачивался всегда находились отставшие. Еще надеясь на что-то, они тупо таращились, как овцы, медлительные увальни, которые вечно оказывались последними, за неимением лучшего их шлепали рукой по затылку, и они едва удерживались на ногах. И все время я стоял на этом сквозняке, этом ветру страха, на подымаемом детьми ветру, который постепенно стихал, когда черный человек оставался с пустыми руками. Стоя на этом ветру, я нет-нет да и нарочно промахивался, притворялся, будто я не в ударе. Тогда они теряли осторожность и в следующий раз бежали от меня так близко, что кто-нибудь зацеплялся за мою неожиданно протянутую руку. Я торжествовал, если они попадались на мою уловку. Когда я затем в субботу после обеда надевал на сбор форму, коричневый пакостный цвет больше подходил ко мне, чем допотопная детская игра.