Иногда приходила посылка с премией за расстрел: кофе и шоколад. Он писал: «Посылаю вам свой специальный паек». Шоколад съедал я, а кофе мать приберегала для воскресных дней.
Я стал приносить домой табели получше, подписывала их мать. Как-то она показала мне письмо, которое собиралась отослать в Тильзит, в приписке она меня расхваливала. Писала ему, что я стал хорошо учиться. Когда она с письмом подошла ко мне, я отступил на шаг — не хотел принимать от нее похвалы. Это дело отца. По-прежнему его, даже если он, как она мне кричала, ничего, ровно ничего для меня не делает.
— Убивать — это да, это все для тебя.
Я подумал, может, она желает, чтобы он не вернулся, когда кончится война. Тогда угаснет бессильная ненависть, стыд быть вынужденной носить его обручальное кольцо. Она желает ему смерти.
Родина. Калека прозревал будущее. Бартель был учителем географии, в первую мировую войну ему гранатой оторвало левую руку и левую часть челюсти. Он стал вешать географическую карту, один из учеников вскочил со скамьи, подхватил ее, и, когда карта была повешена, Бартель ткнул указкой в Нормандию и сказал:
— Я, как старый солдат, участник мировой войны, не верю во вторжение.
Он был обер-лейтенантом пехоты, Рихтхофен сбросил над окопами Вердена послание: «Сердечный привет обер-лейтенанту Бартелю и камрадам». Бартель, разговаривая, брызгал слюной из дыры в челюсти, нижняя губа у него вообще отсутствовала, и он вытирал дыру носовым платком.
— Они не высадятся, — сказал он, — потому что, прежде чем они ступят на землю, их встретит огневой вал.
Виткамп единственный в классе громко рассмеялся. Из брызжущей слюной дыры Бартеля выплескивались смятые фразы, он знал, что рубец до жути карикатурен, и привык к сдавленным смешкам класса. Но тут было другое.
— Чему ты смеешься, Виткамп? Сколько тебе лет?
— Двенадцать.
— Над чем ты смеялся?
Виткамп сказал:
— Есть люди, которые говорят, что мы уже проиграли войну.
— Что это за люди? — спросил Бартель.
Виткамп понимал, что ему не следует точнее описывать «людей», калека способен донести.
— Кто? — повторил калека.
Виткамп ответил:
— Мой отец.
— Но твоего отца нет в живых. — Бартель подошел к Виткампу, положил ему руку на плечо, словно Виткамп помешался, затем вытер рукой шрам. — Успокойся, мальчик мой. Все будет хорошо.
Виткамп снизу вверх посмотрел на калеку:
— А это он еще давно говорил.
Тут Бартель молча вернулся к географической карте, стал подле Нормандии и ткнул указкой в класс.
— Виткамп, так над чем ты смеялся? Над тем, как ведется война, или над моим шрамом?
Мы поняли, что калека предлагал ему наиболее безболезненный для обеих сторон путь к отступлению. Виткамп ответил:
— Над шрамом.
Бартель молчал, когда Нормандия была взята. Это случилось летом, Ава Цандер пела что-то смиренное богу, она варила в подвале пивной суп с хлебом и взбитыми белками. Эдмунд включил репродуктор: покушение на Гитлера. Я спустился в подвал, Ава не слышала известий, она налила мне тарелку пивного супа. Я вышел из дому и стоя, прислонившись к теплой кирпичной стене, хлебал суп. В известиях сообщалось, что Гитлер жив, что он чудом спасся, только мундир немного запылился, и все. Но я представил его себе мертвым, как того первого мертвеца на краю бомбовой воронки, в запыленном костюме. Цементная пыль, известка, безжизненный кусок мяса, запрятанный в будничный костюм с налипшими комьями земли. До сих пор я считал, что надо быть на что-то пригодным. И теперь подумал: Гитлер все равно что мертв, раз он стал непригоден, а именно это доказывала бомба в портфеле.
Я вернулся в подвал и сполоснул тарелку под краном. Ава вытерла тарелку фартуком, о покушении она ничего не знала, я умолчал о чуде. Липучка на потолке подвала была черна от мух. Восьмидесятидвухлетняя старуха бросила ее в печь. Я подвесил новую.
Эдмунд, как и большинство стариков, посадил в саду табак, табачные листья они развешивали для просушки на длинных веревках вдоль теплых кирпичных стен домов. Эдмунд чувствовал себя стесненным с тех пор, как приютил нас. Прошедшей зимой мы с ним поссорились, когда, вернувшись с катка, я сунул коньки сушить в духовку кафельной печи. Он вытащил коньки из печи и продемонстрировал мне, на что годится печь в долгие зимние вечера. Эдмунд молча сидел в своем плетеном кресле и грел ноги в духовке. Едва он сел за стол и принялся хлебным ножом крошить табачные листья, я снова засунул коньки в печь. Эдмунд рванул дверку духовки и хотел выбросить коньки в окно. Таща к себе железины, мы топтались вокруг лампы, и в конце концов Эдмунд выболтал то, о чем до сих пор умалчивал: я, мол, нисколько не похож на него, Эдмунда Портена, а вылитый нацист из городских, навязавшихся им в родство. Но теперь они расплатятся сполна, вместе с краснобаем сапожником, на которого они все делали ставку. Скоро он протянет ноги, и русские мигом поснимают с него сапоги. Эдмунд ткнул меня коньками в ребра:
— Ты должен бы мне спасибо сказать, что я вытащил тебя из грязи. Для тебя война кончена. Здесь никто и пальцем не шевельнет, когда придут американцы. Слишком долго вас баловали.